Крюков смотрел собеседнику в глаза. Глаза цвета скошенной задыхающейся травы, истоптанной копытами коров.
И говорил так же, как жующая корова, лениво:
— Вот вы глядите, что-то видите… Ну хотя бы деревья, дома, небо, кладбище, смерть. Это все не то. Не само действие. Вам нужна трагедия? Но ее нет. Трагедии нет. Так что вот.
И еще раз повторил:
— Нет. Трагедии нет.
Наблюдательность разрослась с годами у Хомякова. Его глаз выхватывал все необычное — даже зазубрины в крюке, насмерть вбитом в торцовую стену дома напротив контейнера с мусором.
Однажды ему рассказали анекдот, как человек потерял сон в дырявом кармане.
Хомяков увидел этот карман. Огромный. Ног, куртки — ничего как бы не было, только карман.
— Ну, — услышал Хомяков.
— Сейчас, только побреюсь.
— Ну, — опять услышал Хомяков.
И тогда, цепляясь за какие-то выступы, полез вверх. При этом он думал: «Нелепая жизнь. Бесследно пропасть в чужом дырявом кармане».
На стене висела тень от часов. Сами часы — в Лешиной душе. Еще бабушкины, а может быть, прабабушкины. В боковом кармане куртки Леша держал ключ. Небольшой. Подкручивал внутри пружину до отказа. Прислушивался. Тик-так. Тик-так. Ничего. Идут.
В душу себе Леша не часто заглядывал. Он смотрел на стенку, на тень от часов. К нему приходило одно-единственное существо. Соня.
— Ты что, еврейка? — спрашивал Леша. — Ну ладно, это я так. У вас, у евреев, тоже ведь вера есть. Но мы этого не будем касаться.
Леша лежал на кровати.
— Сонь, ты не видела? Ключик у меня из кармана выпал. Ладно, пригребай в постель. Я сам поищу. Может, под кровать закатился? Маленький…
Оглянулся на тень от часов на стене. Не видно. Встал, зажег свет.
— Я сейчас, Сонь, ты лежи. Я вот только…
Ничего, ничего, успокаивал себя Леша. Часы старинные. В них заводу на века. Пружина не такая, как теперь, и не электронные. А сам шарил под кроватью. Эх, фонариком бы посветить.
— Я ведь, Сонь, за жизнь нигде не был. Есть, которые в Испанию или в круизы вокруг Европы…
Прислушался. Тик-так. Тик-так. Часы шли с перебоем. Потом быстро-быстро. Тик-так, тик-так, тик-так.
— Соня, вызови врача. Стрелки быстро крутятся.
Услышал неровный, чуждый стук внутри себя. Что-то звякнуло. Ключ!.. Леша взглянул на стенку. Тень от часов сжималась.
Косматый, как одна неделя жизни, Лучин подсчитал, что ему до смерти, то есть когда он сковырнется в яму, не зная, что такое холод или жара, оставалось еще две полные недели и три дня.
Значит, так, думал Лучин. Сегодня какое число? Двадцать третье или двадцать шестое?
Но не стал спрашивать ни у сестры, которая работала на почте, ни, понятное дело, у матери. Его мать давно уже потеряла счет времени и годам. Когда ею изредка интересовались, она внятно сообщала:
— Я родилась при Николае.
И если хотели уточнить, она немного сердилась.
— При каком?
— Да при Николае Угоднике. Это Георгий есть Мученик и Победоносец.
Ей возражали:
— Николая тоже два. Зимний и летний.
На это мать не могла ответить. Закрывала глаза, как бы захлопывала дверь.
Ее сын Василий Лучин в прошлом имел две специальности. Взрывник и электрик. Ныне пенсионер.
Василий лохматил голову без единой сединки. И планировал. Две недели и три дня. Многовато. Если две недели ничего не есть, а три дня обжираться, тогда и в гроб не влезешь. Может, лучше так: одну неделю уйти в мусульманство, а одну стать евреем. А три дня куда? Опять русским? Опять чтоб как раньше? Глупо. Может, на две недели уйти в лес, в самую чащобу? А на три дня вернуться… Зачем? Куда эти три дня деть?
Да, думал Лучин, тут не только ему, а самому Господу не разобраться. Мешают эти три дня. Не утопить их, не взорвать — ничего с ними не поделаешь. Только терпеть.
Василий взглянул на мать. Ей хорошо — баба, мыслить не может. Только лежит. Не поймешь, спит или так, время изничтожает.
Василий вышел. Он не замечал, скрипит ли снег под ногами или песок. Две недели как-то устроить можно, а вот три дня… Не то что Бог, профессор не решит, куда девать эти три дня, зачем они?..
Боря Ветрюхин-Головня слабо пропечатался в жизни. С детства — камушек на дороге. Каждый мог его ногой пхнуть. Пхнуть — и даже не заметить. Так и катился год за годом, год за годом. К сорока отяжелел. Округлился. Валун доисторический из ледникового периода.
Посередке ему уже не светило. Откатился на край дороги. Оброс мхом.
По весне из глубин мха поднимались на тонких ножках маленькие коробочки. Походили на башмачки гномов.
Теперь Борю не толкали. Кто просто обходил, а кто и присядет. Отдохнуть. Встанут — и дальше.
Боря терпел. Превозмогал серую душевную тяжесть. И утешал себя: жизнь миг, а за поворотом — бесконечность. И там, где-то там, надо будет оглядеться. Он теперь на это ученый: не станет спешить перевоплощаться. Если уж выходить на свет, так чтоб с победностью. А так зачем?
Однажды привычный ход его мысли прервал какой-то толстый зад. Опасаясь получить ишиас, тот, кто наметил присесть, достал газету. Хотел подстелить. Глянул. И сквозь зелено-голубоватый мох узнал:
— Боря! Ты?
Ветрюхин-Головня затаился в молчании.
— Харькин я, Витька. Забыл? В седьмом и восьмом классе на одной парте…