Дмитрий Бакин
Нельзя остаться
рассказ
Старик упал, возвращаясь из магазина субботним утром: нога его случайно ступила в узкий ржавый желоб водостока, заасфальтированный под небольшим наклоном, рядом с его подъездом. Падал он медленно, как падают старые люди, а все разрозненные мысли его, потаенные атомы сознания, мгновенно устремились в вывихнутую лодыжку, точно металлическая пыль к близкому магниту. Он услышал тихий взрыв бутылки можайского молока, почувствовал парной его запах, услышал свой стон, но ему показалось, что стон этот пал с высоты, зародившись в небесной синеве. Теплый весенний ветер трогал его редкие спутанные волосы, трогал бледные скрюченные пальцы рук, которыми безраздельно завладел холод, проникал под полы старого, легкого плаща: он лежал с открытыми, давно слезящимися глазами, и все, что прежде было неподвижным вокруг него, пришло в медленное движение, словно вовлекая его в горизонтальное падение.
Рядом вдруг возникла маленькая белокурая девочка; остановив движение исконно неподвижного, она как ни в чем не бывало присела перед ним на корточки и поинтересовалась, который час: левая рука с часами лежала у него перед глазами, и, не чувствуя в ней ничего, кроме холода, думая, что именно с этой руки начнет умирать, он тихо ответил, удивившись, что смог ответить, а девочка поднялась и быстро, легко побежала к песочнице — так убегает время. И вновь пришли в движение дом и бордюрный камень, деревья и скамейки, тот клочок земли, что был под ним. Тогда-то он и понял, что более ему не встать, понял, что упал бы все равно, даже если бы не вывихнул лодыжку, может быть — не сегодня, но не позднее чем завтра, потому что боль в лодыжке забрала крохотный остаток сил, а новым силам попросту неоткуда было взяться: они покидали его и возвращались восемьдесят девять лет, и всегда он незыблемо знал — силы вернутся, знал так же точно, как сейчас знал, что они не вернутся.
Увидев, что старик долго не встает, к нему потянулись дети, игравшие во дворе; он знал их, и они знали его, но сознание затуманилось, затуманилось и без того слабое зрение, и перед глазами плавали светлые, дрожащие пятна их лиц, похожие на пульсирующих под водой медуз, двигались, приближаясь и отдаляясь, маленькие темные фигуры, двое кружили вокруг него на самокатах, и вновь движение живого прекратило движение мертвого, прекратило движение земли под ним. Потом подошла женщина и еще одна: они заговорили с ним, а он разобрал в их словах лишь вопросительные интонации. Понимая, что они хотят ему помочь, он попытался ответить, но не смог — с уголка разомкнутых для ответа губ по подбородку и щеке потекла горькая слюна. Женщины склонились над ним, взяли его под руки и попробовали помочь встать, но, услышав его стон, испугались, что могут навредить, отступили, переговариваясь между собой. По усилиям, которые они прилагали, чтобы его поднять, он понял, что им было тяжело, тогда как ему самому казалось, что вес его тела равен весу духа.
Между тем двор жил обычными своими звуками, теплый ветер плескал звуки, как волны — брызги, шелестел ярко-зеленой весенней листвой, и шелест этот представлялся старику неведомой речью, чужим языком; скрипели качели, пели птицы, ворковали несколько десятков голубей, которых из года в год прикармливала одинокая старушка, жившая на первом этаже, лязгали металлические двери подъездов, издавали трели домофоны, люди в синих комбинезонах с сухим треском обламывали отжившие, незазеленевшие ветви деревьев, что и делали каждую весну, галдели дети. День обещал быть солнечным, теплым, зовущим к жизни, но тепло этого дня бессильно было унять холод, завладевший скрюченными руками старика, теми самыми руками, чьи кисти прежде наливались жаром, как черешни спелостью. К нему подходили люди, наклонялись, переговаривались с женщинами, потом одна из женщин ушла, а другая осталась рядом с ним, подошел и остался мужчина, а он лежал ничком и смотрел слезящимися глазами на струйку можайского молока на сухом, потрескавшемся асфальте.
Никогда он не думал, не мог даже помыслить, что проживет так долго, — он, хоронивший себя каждый день на протяжении четырех лет Великой войны, которую прошел от начала до конца, целуя знамя, как иные — нательные крестики, в красной, пыльной материи жил его Бог; что, рожденный в начале века двадцатого, шагнет в следующий, тот, про который скажет дочери: «Вот и наступил век, в котором не будет большего греха, чем честность». Не думал, что проживет в новом веке почти полтора года, и лишь теперь, неподвижно лежа на сером асфальте, восьмидесятидевятилетний, он понял, как много ему было отмерено отцом и матерью в этом мире, где время — то друг, то враг.
Женщина, которая уходила, вернулась, он узнал ее по голосу: она сказала, что вызвала «скорую помощь», и прошло не менее десяти секунд, прежде чем до него дошло, что домой более не вернуться никогда, и от необратимого осознания этого в голове вдруг вспыхнул ослепительно-белый шар и мгновенно улетучился, преобразившись в струю протуберанца; мозг и мышцы словно подверглись прямому воздействию, атаке тока, от чего он, как в далекой молодости, почувствовал себя упругой, сжатой пружиной, и ему показалось, что он резко встает, проснувшись от спячки, будто проснулся навсегда, сильно отталкивается от земли, разжимаясь, но земля как была перед самыми глазами, так и осталась, а воображаемая пружина выстрелила из неподвижного тела, словно из неумело разобранного замка, и секундное молодое умоисступление сменилось всепронизывающей болью, вызванной мыслью о цветах. Он отдал им последние семнадцать лет жизни, отдал любовь и жалость; они безраздельно занимали все подоконники в квартире и многочисленные самодельные полочки на застекленном балконе, буйным своим ростом закрывая стекла окон почти наполовину. За эти годы он досконально изучил характер своих цветов, древнюю несовместимость между видами, и знал, что одни притесняют других, и в качестве миротворца разносил их по разным подоконникам, расставлял по разным полочкам, следил, чтобы слабых не угнетали сильные. Вспомнил, как три года назад полтора месяца провел в больнице, вернулся домой и увидел непохороненную смерть на подоконниках и балконе: погибли даже кактусы, не говоря уже о водолюбивых, пышных цветах, погиб столетник — алоэ, соком и налитыми зелеными перьями которого лечил болячки на изношенной своей коже, будь то порез или ожог, нарыв или зудящая сыпь, а ведь он просил дочь поливать их хотя бы раз в неделю. Сухая земля, окаменевшая, как глина самих горшков, один из которых даже треснул, выпила всю их влагу и живую красоту неспешным глотком. Слезы ярости, вызванные ненасытностью земли и необязательностью дочери, заволокли тогда его глаза: в длинных полегших стеблях он увидел страшную усталость, что осталась в них после тщетной борьбы за цветение без воды, и усталость мертвых цветов вошла в него, потому что ему давно уже казалось, что его отношения с цветами достигли стадии немого взаимопроникновения. Бутоны распались на иссохшие, пожелтевшие и побуревшие лепестки, а те, что не распались, имели цвет старой, запекшейся крови, в этих бутонах, когда они были живы, он склонен был усматривать черты человеческих лиц разных национальностей — черты азиатские и африканские, черты европейские и черты северных народов, он знал, какие из них при помощи лимона мог привести в состояние гневной красоты, какие взбодрить раствором соли или сахара, каким, предварительно погрузив в банку с водой, изменить окрас при помощи веточки кипариса или лапки туи, каких омолодить, впрыснув в стебель настой махорки. Невыносимей всего было понимать, что, перед тем как полечь, они просили только то, что он им обещал.