Асар Эппель
На траве двора
Я увидел ее опять недавно и внезапно. Траву моего двора. Той же травяной высоты, той же густоты и на похожем грунте - плотном, прохладном, но не сыром. Простоватый ее покров состоял из каких-то травинок, мускулистого подорожника, петушков-или-курочек и коленчатых проволочных стебельков с голубыми цветочными крапинками. Она не вытаптывалась, не очень зеленила одежду. По ней можно было бегать. На ней можно было лежать. Я лежал и бегал. Дозволялось все, но был один строжайший запрет: "Не бери дрова на траве двора!"
Ствол на удивление рано воздвигшегося подсолнуха (полоумная весна, обнаружив оброненную семечку, торопливо выставила к лету его из земли) был замшев и налит зеленоватым составом, как стебли мальвы, росшей невдалеке у терраски, точно возле малороссийской хаты, хотя тут была столица мира, возглавившая поход борьбы за мир.
Вздыбленный подсолнуховый ствол был толст и с набухшими вдоль зеленоватыми жилами. От жары его разгоряченное устройство напряглось, и потому возникало даже ощущение некоторой неловкости, тем более что вверх по набухшей жиле старательно вползала божья коровка, тревожа, надо понимать, ножками тусклую кожицу бессовестного остолопа.
Еще к стволу, горизонтально гудя, подлетал и, стукаясь, отлетал тяжкий шмель, и мальвы у терраски, как маленькие локаторы, обнаружив в воздухе тихоходного этого бомбовоза, напрасно ждали, чтобы он заполз в разинутые их водянистого цвета нутра и мохнатыми лапками, свисающими с натужно вибрирующего внутренним гудом кузова, навел там сладкий порядок.
Однако полновесный, как медная пуля, сластолюбец упорно интересовался постичь подсолнуховый стебель, поражаясь торчанию из земли этого посоха, а всего более боковой вспухшей жиле, и разглядывал поэтому своими невесть как устроенными глазами невесть что на невесть отчего напрягшемся организме растения.
Сантиметров на тридцать ниже шмелиного тыканья приходилось изголовье деревянной раскладушки, обтянутой выгоревшим, почти уже не цвета хаки брезентом, а на раскладушке в белых пикейных трусах и в белом же бюстике лежала на животе загорающая Валька. Бюстгальтера, то есть его главных частей, надетых на притиснутые к брезенту обалдевшие Валькины груди, видно не было, но в доме, возле терраски которого ловили летний гуд хохлацкие мальвы, в комодном ящике лежала исполинская выкройка Валькиной чашечки, и возбуждающего средства сильнее люди тогда не знали.
Валька тоже - и тоже неотрывно - разглядывала подсолнуховую ногу. Голова ее прилегала ухом к натянутому словно бы для акустических целей брезенту, и повернутыми к стеблю глазами она видела сколько надо по длинноте и толстоте, а вдольствольная жила напухала, можно сказать, прямо у ней на глазах.
Отчета в том, что видит, Валька себе не отдавала, но глядеть хотелось, и она глядела, давно уже прогревшись на солнце, но не раскиснув, а тоже по-девичьи набухая.
Думала она черт-те о чем, вернее, о том, о чем она думала и ради чего лежала в самосшитом на ручной машинке "Зингер" белом наряде, она сейчас думать перестала, а просто подсчитывала, сколько отверстий (по-Валькиному дырок) имеется в человеческом теле. Сперва она со счету сбивалась, но в конце концов стало получаться десять. Между прочим, столько получалось всегда, но мать ее, Дариванна, говорила, что по-новому у нашей сестры полагается на одну больше, а у мужеского пола оставлено, сколько было.
Вальке не мешал размышлять никакой звук, потому что тогда всегда была тишина, а загоризонтный рокот завода авиаконструктора Люльки, где круглосуточно гоняли совершенно засекреченные, впрочем, как и фамилия их создателя, двигатели, усиливавшийся обычно к вечеру, тишину эту лишь обосновывал и утверждал. В мире же Валькиного безмолвия тишину подчеркивало еще и негромкое, но густое гудение и настырный звук пилы. И ото всего этого тишина была вовсе мертвая.
Густое гудение, как мы знаем, исходило от барражировавшего на холостых оборотах упорного шмеля, которого Валька видеть не могла, потому что тыкался он в свои бомбовозные цели выше ее бессмысленного взгляда. Пилильный же звук, обязанный доноситься со стороны сарая, где двуручной пилой, но в одиночку, на скособоченных козлах всякий день пилил дрова Валькин отчим Василь Гаврилыч, сам себя обрекал на невнимание, потому что - то ли от жары, то ли из-за сонного Валькиного отупения - пилили, казалось, на ветке недалекой березы, возле выцветшего неба, а значит, долетавший не откуда положено звук оказывался недействительным и для Вальки поэтому несуществующим.
На самом деле Валькино беспамятство было обманчиво. Да, она разжарела, прогрелась, единственно возможным образом вдавилась в раскладушку, но слух ее был настороже, ибо ждала она знака и звука с высот. Вжиканье пилы, почему-то доносившееся сверху, ею не учитывалось, ибо, как уже сказано, в качестве небесного звучания было бессмысленно, а существовало лишь потому, что производилось сидевшим над своим скворечником в соседнем огороде скворцом.
Скворец этот прилетал ежегодно и местные звуки знал наизусть. Птица, можно сказать, различала и понимала все здешние наречия, всю диалектальную разноголосицу слободы, но знание это не обнаруживала или же умышленно с ним не совалась, а просто, блестя по весне вороненым глянцем, выводила, когда положено, над скворечником, сооруженным подростком Леонидом, сперва путаные свисты, потом выводила скворчат, потом выкарм-ливала их, дурашливых и пятнистых, натуральными насекомыми, в апокалипсисе которых фигурировали пока только всевозможные склевыватели, а грядущей Полынь-звездой, то есть ДДТ, их даже еще родная мама не пугала.