Лейпциг. Холодное лето 1923 года.
Инфляция разорила всех. Наши родители обеднели…
Шёл дождь. Улицы выглядели призрачно серыми и грязными.
— Ну, что скажем о нашем решении сегодня? — спросил Хайнц.
Я размышлял о реакции моей матери и медлил с ответом.
— Уверен, что моего старика от такого хватит удар, — Хайнц для убедительности рубанул воздух рукой.
Однако перспектива подвергнуться отцовской порке, похоже, его не останавливала. Он был твёрд в своём решении.
Подойдя к нашей двери, мы распрощались.
Через несколько шагов Хайнц обернулся и крикнул:
— Я скажу своему старику сегодня же, непременно!
И размахивая портфелем, скрылся за углом.
Я поднялся по лестнице. Это была узкая, стёртая ногами деревянная лестница, едва освещённая маленьким оконцем, выходившим во двор.
Дверь открыла мать. Она была в фартуке, запачканном красками.
— Пст! Тихо, Гюнтер, — прошептала она. — Господин Буцелиус ещё спит.
Буцелиус был толстым студентом, который снимал у нас комнату, расположенную сразу справа от входа. Он учился уже в четырнадцатом семестре. До полудня он проводил время в постели. Он говорил, что так ему лучше работается. При этом обычно через дверь доносился его храп.
Я прошёл в нашу комнату. Стол был уже накрыт. За ним в своих высоких детских стульчиках сидели Лизелотта и Ханс-Иоахим с бледными, испитыми личиками. На полке лежали три письма в голубых конвертах: счета!
Подошла мать и принесла еду. Это был перловый суп.
— Много? — спросил я, кивнув головой на голубые конверты.
— Хуже всего с зубным врачом, — вздохнула мать и добавила: — Хотя люди, которым нечего есть, не нуждаются в зубах.
Я взглянул на неё. На её добром лице было выражение горечи и муки. Нет, пожалуй, я не должен ей сообщать о своём решении — по крайней мере, сегодня.
После обеда, в то время как она убирала стол, она сказала:
— Когда выполнишь домашние задания, отнеси-ка кружева к Клеевитцам и Брамфельдам. Снова пришла коробка с ними.
Я кивнул головой. Это было неприятным поручением, однако мы жили этим. Моя тётя закупала кружева в Рудных горах[1], а мать сбывала их в Лейпциге в маленькие магазины и частной клиентуре. Это давало скудный доход, а подчас и его не было.
К вечеру я отправился в путь. Картонная коробка была непомерно велика, и меня мучила мысль о возможной встрече со школьными приятелями.
Магазин находился на новом рынке. Маленький магазин с крохотной витриной, в которой виднелись старомодное бельё, ночные сорочки с ажурной вышивкой, филейные скатерти и коклюшечные кружева. Всё это выглядело как содержимое бельевого шкафа из восьмидесятых годов прошлого века.
В магазине я застал старшую из сестёр Клеевитц, маленькую, сухую женщину с острым носом и чёрными, как у птицы, глазами.
— Добрый вечер, — обратился я к ней и поставил свою коробку на стекло прилавка. — Моя мать прислала вам кружева.
— Мог бы прийти и пораньше! — прошипела она. — Уже темнеет!
Она сняла крышку коробки и начала рыться в кружевах. При этом беспрерывно бормотала себе под нос:
— Конечно, снова неотбелённые… и снова один и тот же узор: «Глаза Бога»… никого сегодня не интересуют «глаза Бога»… я говорила уже об этом в предыдущий раз…
Я молчал.
Звякнул колокольчик на двери магазина, и вошла клиентка.
Фройляйн Клеевитц оставила меня и занялась её обслуживанием. Надо было видеть, как она преобразилась, каким любезным стало выражение лица, как мелодично зазвенел её голос.
Я молча наблюдал за всем этим. Да, вот они какие, эти мелкие душонки: согбенные спины — высшим, пинки — низшим...
Клиентка удалилась с купленными булавками, а фройляйн Клеевитц вновь вернулась к моей коробке. Она рылась там, как курица в земле в поисках червей после дождя, и снова принялась бормотать:
— Образцы были совершенно другие, гораздо красивее… гораздо тщательнее проработанные… охотней всего я вообще бы не взяла эту чепуху…
— Но тогда… — начал я.
Она резко подняла голову и посмотрела на меня. Её глаза превратились в маленькие щёлки, а рот раскрылся от напряжения. Ещё одно моё слово — и она выбросит меня наружу вместе с моими кружевами. Я знал это настолько точно, как будто бы она уже сказала об этом.
Я вспомнил о своей матери, сестре и брате, и промолчал.
— Ты что-то сказал? — спросила она.
— Нет.
— Ну, то-то же. Я бы тоже не хотела ничего слышать, — заключила она самодовольно.
Затем она подошла к кассе, отсчитала и бросила деньги на стол. Я поблагодарил и ушёл.
Снаружи я сразу закурил, хотя было ещё светло, и кто-либо из преподавателей мог увидеть меня в любое мгновение. Но раздражение было слишком сильным.
Нет, так больше не может продолжаться. Я должен бежать отсюда, если не хочу задохнуться.
Хайнц-то точно сообщит сегодня своему отцу, что мы оба решили уйти в море. Нужно решаться и мне. И, по-видимому, лучше всего поговорить с матерью уже сегодня.
Дома я поспешно проглотил ужин и вошёл в свою комнату. Это была маленькая, узкая комнатка окном во двор. Здесь находились походная кровать, стол, стул, умывальник и книжная полка. Если подойти вплотную к окну, то можно было видеть маленький клочок неба.
Над моей кроватью висела картина с изображением Васко да Гама. Из всех морских героев прошлого я любил его больше всего. Снова и снова перечитывал я историю его жизни. Как он, будучи всего двадцати семи лет от роду, отправился в плавание с тремя кораблями, едва ли большими, чем рыбачьи лодки. Как, испытывая неслыханные лишения, он под парусами обогнул Африку, как завоевал Индию, как вернулся домой, приветствуемый королём и ликующим народом.