Позднюю в том году пасху деревня Язвище праздновала истово. Принаряженные мужики и бабы после всенощной шатались по избам, христосовались, разговлялись куличами и крашенками, пили ячменную брагу, кто побогаче — казенное вино.
За околицей на выгоне парни азартно играли в лапту, запуская сильными ударами к небу упругий шарик, скатанный из слинявшей коровьей шерсти; девки хороводились, голосили звонкие несни. Все лучшее, что хранилось в родительских укладках, сегодня было извлечено на божий свет: яркие полушалки, сарафаны ситцевые, а у кого и штофные, кисейные рубашки, коломянковые штаны, косоворотки расшитые. Такой уж день — ничего не жалко…
Федор приехал в деревню на святую неделю. Однако уже пожалел, что приехал. Будто чужой стала родня, не понимают его. Собираясь в церковь, колготились, потом притихли, заметив, что он, не проявляя должного рвения, лежит на лавке. Брат Алексей начал:
— Тебя не касаемо, што ли? Ночь пролежамши, лба не перекрестишь? У нас в дому безбожники не водятся…
И вспыхнула ссора.
Мать жалко. Она, бедная, металась между сыновьями, успокаивала.
Утром пораньше, не дожидаясь родных из церкви, Федор вышел из дому. Долго бродил по сырым лугам, не жалея сапог. Утомившись, на берегу тихой Пеледи сладил костер, подкармливал нежаркое пламя ольховником, наваленным кучами с прошлого лета, когда вырубали кусты. Журчала мутная вешняя вода. Струились воспоминания.
Пеледь, Пеледь — речка детства. Каждый бочажок знаком, каждая излучина. Сколько пескарей выуживал на быстринках, сколько добывал сладких корней рогозы!
Впрочем, много ли его досталось — детства? Отцу с большой семьей жилось — хуже не придумаешь. Землицы — кот наплакал, неурожаи, почитай, через год, а то и подряд года два. Февраль-метельник только на порог, а в амбарушке — ни зерна, все подметено. Бывало, ходили в усадьбу к помещику. Ребятишки, голые и босые, для пущей жалости впереди, канючили, будто нищие. Отец кланялся до земли, вымаливая хлебушко. Давал господин Сахаров, не стоит бога гневить. Но не в денежный долг — кто поверит бесталанному! И отец, выпрашивая, знал, что не в долг. Кланялся, обязуясь отработать на барской ниве. И работал себе в убыток, в ущерб своему наделу. И снова покорно ждал голодной зимы, полагая, что все его беды идут от планиды, что так заведено на божьем свете — одному пироги и пышки, другому — кулаки да шишки.
Вскоре в кабалу попал и Федор. Лет девять уже было ему, хорошо помнит. Поплелись, как обычно, к Сахарову, а он зерна не дал, послал к Ефиму Рябинину, их же язвищенскому старосте, богатому мужику, ставшему управляющим помещичьего имения.
— У него, братец, теперь мой хлеб, он распоряжается. Авось не оставит в беде…
Ефим Рябинин жил в новом крестовом доме, срубленном неподалеку от ветхой избенки Афанасия. Просителей встретил на шатровом крыльце — рубаха сарпинковая до колен, сапоги, ублаженные дегтем, рожа благостная, борода лопатой.
— Христа ради, Ефим Михеич, выручи до новин, — не до земли, не как помещику, а все же поклонился Афанасий.
— Бог милостив, по-соседски выручу, — охотно откликнулся Ефим. — Сколь тебе?
— Пудиков восемь. Чтоб посля не побираться…
— Эка хватил! Четыре дам, больше не могу. По рублю за пуд…
— Господь с тобой, Ефим Михеич! Красная цена — полтина! Все так продают.
— Они продают, а я в долг… Еще неведомо, когда отдашь. Может, снова, оборони всевышний, недород случится…
Как в воду глядел, подлец. Вымокло крестьянское жито, должок вернуть не сумели. Только через год отец понес Рябинину четыре рубля медяками.
— Ошибку дал, Афанасий, — хмуро пробурчал староста, — восемь рубликов с тебя причитается.
— Как же? — отец хлопал глазами. — Четыре пуда по целковику, самый раз…
— А процент? За два года-то наросло али нет? Задержал платеж, выкручивайся.
— Не по-христиански, Ефим Михеич… Какой такой между соседями процент? Грабеж это, чистый грабеж! Не обижайся, столько не дам.
— Ишь супротивный! — удивился Рябинин. — В таком разе на сходке потолкуем.
В ближайшее воскресенье после обедни староста объявил сельский сход. Степенно изложил суть тяжбы, не погнушался поклониться обществу:
— Рассудите, люди добрые! По закону требую, а он меня — грабителем…
— В гроб вгонишь мужика, — подал голос кто-то из деревенской голытьбы. — По совести надобно…
— Откуда Афанасию процент взять?
— Изба валится, поправить нечем…
Рябинин, уловив противление схода, на рожон не полез, зашел с другой стороны:
— Что ж, не аспиды мы, готов подождать еще годок… А вместо процента пущай дает мальчонку. Гусей пасти, бороновать…
Отец шапку об землю:
— Не допущу этакого!
И опять сельское общество глухо зароптало: помещичьи замашки у мироеда, за горло давит, мальчонку-то как на барщину требует. Ефим Рябинин послушал, послушал и вдруг широко улыбнулся:
— А может, на себя возьмем должок? Понятное дело, тяжко Афанасию… Давайте с миру по нитке! Кто готовый?
Уел староста. Знал, чем сделать мужиков покладистыми. И себя добреньким выставил, дескать, готов копейкой поступиться, и мужиков дугой согнул. Кому охота чужие долги платить? У каждого своя нужда по углам.
Гусей пасти — не медовые пряники жевать, а бороновать и того хуже. У Ефима Рябинина сын Стенай, грамотный малый, тоже почти круглый год состоял при помещике. Но весеннюю страду всегда отбывал на родительской пашне. Он и помыкал батрачонком. Сажал Федьку на лошадь, другую привязывал к бороне. Получалось, малец работает за двоих. Начинали бороновать с рассветом, до обеда сопливый работник накружится, на землю слезть не может.