28 января.
Я только что узнал: сегодня умер Бродский, ночью, в Нью-Йорке, во сне… Теперь, произнося это имя, я каждый раз буду внутренне содрогаться, как будто вызывая его обратно — "заставляя" совершить нечеловеческий путь. В некрологах напишут, что он вдруг стал всем нам необычайно близок. Это не так: он стал чужим и непреодолимо далеким — действует проклятая человеческая природа. Он жил в наших сердцах, пока в нем жило его собственное сердце; а сегодня, в одну из нью-йоркских ночей, он незаметно ушел, даже не хлопнув и не скрипнув дверью, — так, что мы и не заметили. Он ушел исхоженной дорогой, просторной и удобной, без ухабов и ям, — в иные сердца. А нью-йоркская ночь — последовала за ним.
31 января.
Иосиф Бродский завершил этот январь и одновременно начал его в виде "Части речи" на моем столе. Он — везде, и каждый атом теперь (подобно "Черному квадрату" на выставке) наполнен им. Стараюсь использовать эту "атомную энергию Бродского", потому что подобные моменты быстро проходят…
Третий Рим, гениальный юродивый,
Расправляет лохмотья окрестностей…
Солнечное затмение — негатив ночи…
День начался задолго до себя…
Кирпичный дом — множество вавилонских книг.
Благовест стаканов.
…Расстрелян будильником по статье восемь ноль-ноль.
Кабель в метро — нить Ариадны.
Игрушечный ад бетономешалки.
29 февраля.
Это — месяц нас с Бродским. Я впервые ощутил себя поэтом через десять лет после первого стихотворения. Это — вне меня; это вне четырех четвертей, в которые я больше не могу себя заталкивать, это — вне!
Возможно, это самовнушение, но скорее — симптом. Я чувствую зависимость от собственного шестого чувства, я должен писать. В противном случае — я навсегда в квадрате, в "кирпиче", в "проезд воспрещен"…
От первой "Римской элегии" я получаю физическое наслаждение. Это — тоже симптом…
3 марта.
Никогда не было такого. Я написал за день два стихотворения, абсолютно различных даже по размеру. Днем, гуляя с собакой, завершил свою вчерашнюю (кажется?) задумку. А ночью, уже, кстати, 4 марта, меня посетили еще два четверостишия, вскоре принявшие и третье. Ядро — мысль о том, что кладбище есть "перевернутый город" (нам видны лишь "корни") и клаустрофобия на нем естественна…
На "Стансы городу" Иосифа Бродского.
…Все умолкнет вокруг.
Только черный буксир закричит
посредине реки,
исступленно борясь с темнотою,
и летящая ночь
эту бедную жизнь обручит
с красотою твоей
и с посмертной моей правотою.
2 июня 1962.
Я просто не могу, не имею права спокойно и беспощадно (по пунктам) растерзать эти строки: они писались не для того. Они — перенесенный на бумагу крик, которого никто никогда не слышал, только видел — на этой самой бумаге. Крик неизреченный, но достойный того, чтобы его часть проникла в любого читающего эти стихи, а тем более пишущего о них, — пусть бумага не разделит, а объединит нас.
Поэзия изгнания со времен Овидия всегда и неизбежно противоречива. Несовместимы ночь (излюбленное время изгоняющих) — всеобщий покой и кричащие строки-осколки. Ночь, пропущенная, как сквозь мясорубку, через все пять потрясенных чувств изгнанника, несовместима с той молчащей темнотой, которую мы наблюдаем ежедневно в окнах. Все это непонятно и неестественно для нас, созерцателей, да, собственно говоря, не для нас и сказано, ни для кого вообще. Перед нами — попытка найти выход для чувства абсолютного одиночества, только подчеркивающая огромность этого чувства. И в любом случае эти стихи только для одного человека во всей Вселенной были и останутся близкими: его одиночество в ту ночь передалось и им тоже.