Адам Мицкевич увидел свет в сочельник на хуторе Заосье, близ Новогрудка, на землях Великого княжества Литовского[1] в самом что ни на есть медвежьем углу Европы. Год его рождения — 1798-й — был весьма беспокойным годом, ибо за ним потянулась долгая череда бурных лет, столь же чреватых последствиями для нашего старого континента, как и те годы, которые только что миновали.
Соседи и друзья Миколая Мицкевича и Барбары Маевской, новогрудского адвоката и его жены, предсказывали маленькому Адаму беспокойное будущее, ибо он родился в год, смерти последнего польского короля[2]. К тому же стоило только поменять местами две последние цифры года его рождения, чтобы получился 1789 год — дата ужасного парижского переворота. Восстание Тадеуша Костюшки[3] донесло отголоски этого переворота до здешних мест, до берегов Немана. Имя Якуба Ясинского[4], польского якобинца, который пытался поднять восстание в Вильно, обещая свободу крестьянам и дворне, — имя Якуба Ясинского не пользовалось особыми симпатиями в этих краях, где шляхта более всего на свете любила покой и была глубоко погружена в хозяйственные заботы. Крупные землевладельцы Великого княжества Литовского, да и массы мелкой шляхты не очень-то стремились к насильственным переменам, напротив, они страшились их, точно так как градобития, засухи и мора.
Миколай Мицкевич, недавний участник Костюшковского восстания, недавний член Комиссии Гражданского Правопорядка, теперь не слишком ориентировался в изменениях, потрясавших устои мира. Правда, он почитывал газеты и книжки, но ни он сам, ни его менее начитанные соседи не сумели бы истолковать событий, современниками которых им довелось стать, ибо для этих исторических событий не нашлось бы слов в их повседневном лексиконе, в языке понятий, которыми они оперировали в праздники и в будни.
Без особого волнения воспринял Миколай Мицкевич спустя год после рождения своего сына Адама изрядно, впрочем, запоздавшую, весть о государственном перевороте во Франции, где 18 брюмера, то есть 9 ноября 1799 года, Наполеон Бонапарт, первый консул республики, пришел к власти. В нем нашла своего избранника война, и война эта должна была вскоре превратиться в войну наций. Близилась новая эпоха, грозная и тяжкая не для одной только Франции. Под новый год нового столетия Фридрих Шиллер писал в оде к другу:
Где предел для мира уготован?
Где найдет свободу человек?
Старый век грозой ознаменован,
И в крови родился новый век.
Сокрушались старых форм основы,
Связь племен разорвалась: бог Нил,
Старый Рейн и океан суровый —
Кто из них войне преградой был?
Два народа, молнии бросая
И трезубцем двигая, шумят
И, дележ всемирный совершая,
Над свободой страшный суд творят.
Злато им, как дань, несут народы,
И, в слепой гордыне буйных сил,
Франк свой меч, как Бренн в былые годы,
На весы закона положил.
Как полип тысячерукий, бритты
Цепкий флот раскинули кругом
И владенья вольной Амфитриты
Запереть мечтают, как свой дом
[5].
Новогрудский адвокат не читал этих стихов поэта-ясновидца. Много лет спустя их прочтет его сын Адам. Для него дата провозглашения Наполеона императором станет особо знаменательной, ибо спустя сорок семь лет под давлением общественного класса, к которому он принадлежал, а также в знак уважения к памяти великого императора Адам Мицкевич с доверием и надеждой встретит весть о перевороте, совершенном племянником Наполеона — Луи Бонапартом.
Новогрудская земля, земля долин и холмов, дремучих лесов и густых хлебов, казалась отрезанной от всего мира, казалась безнадежным захолустьем, где обычаи дней минувших законсервировались на веки вечные.
Окрестная шляхта, слабо ориентирующаяся в политических делах, ревностно занятая охотой и сутяжничеством, жила под скипетром императора всероссийского прежней жизнью, такою же, как и во времена Речи Посполитой, — жизнью, которая с каждым годом становилась все большим и большим анахронизмом. Крестьяне отрабатывали панщину, ютились в курных избенках, понурые и согбенные неимоверным бременем, к которому они почти привыкли, точь-в-точь как узники привыкают к тюрьме своей.
Вильно, старый город древних литовских князей, был уже как бы собственной тенью. В полуразрушенных башнях и стенах замка витало эхо событий настолько отдаленных и настолько преобразившихся в течение столетий, что уже невозможно было расслышать в нем истинный отзвук деяний, от которых остался лишь тревожный крик ночной птицы.
На горе Миндовга кресты пронзали небо, стародавние курганы таили в своих недрах ржавое оружие да рыцарские кости. Полуобрушившиеся валы хранили память о татарских набегах; народная молва плутала в тех давних временах, путая разбойников немцев с язычниками пруссами, рассказывала о жестоких и кровавых нашествиях, о которых в народе осталась лишь смутная память, память сонная и неверная. Были и более свежие воспоминания — о шумливых сеймиках[6] и громогласных сеймах, на которых не однажды приходили к кормилу власти партии Радзивиллов, Несёловских, Володковичей, Рейтанов[7].
До 1806 года семейство Мицкевичей жило на два дома: на хуторе и в городе. В 1801 году родился Александр, спустя три года — Ежи, еще год спустя — Антось, который умер всего пяти лет от роду. А Миколая Мицкевича, отца их, все более и более затягивали судебные дела, ради разбора которых ему приходилось по целым неделям пропадать в Ново-грудке. Пришлось расстаться с хутором и перебраться на постоянное жительство в город. Адам и брат его Францишек, старше его двумя годами, стали посещать там школу отцов-доминиканцев. Адам воспитывался в захолустье, в отсталой литовской провинции, но он впитывал и познавал тот мир, который окружал его. В этих городишках еще прозябала старинная простонародная традиция. Адам узнавал и запоминал сказания, гнездившиеся на этом клочке земли. Прислуга, которая впоследствии с большим, чем шляхетская братия, пониманием восприняла его первые народные творения, питала фантазию мальчика обрывками старинных преданий и песен. Старый слуга пана Миколая, прозванный Улиссом, ибо он был хитроумен и многоречив, рассказывал детям В темной пекарне прекрасные и жуткие сказки. В этой пекарне, фантастически озаряемой трепещущим пламенем, когда из черной печи длинными деревянными лопатами извлекались благоуханные караваи, россказни хитроумного Улисса оживали и, казалось, вместе с тенями метались по потолку и стенам. Сказки старика как будто вылезали из словесной оболочки и живые вставали перед глазами детей.