Внезапная и страшная смерть Мейбл Пейси, о которой шумели все европейские газеты, сделала рекламу и принесла миллионы компании «Гоухай филмз», Калифорния, США. Звезда Мейбл вспыхнула, подобно электрической дуге. На экраны небольших лондонских и крупных провинциальных кинотеатров вернулись фильмы трехлетней давности – Мейбл причесана по причудливой моде 1924 года, гладкие блестящие волосы ятаганами изогнуты на щеках. «Веселая Магдалина» – Мейбл причесана без затей, одета к обеду – неделями не сходила с афиш «Албани» и «Акрополиса», фешенебельных кинотеатров Уэст-Энда. Тщетно старались заполучить эту ленту владельцы киношек пониже рангом, в Эдинбурге, Дублине и Манчестере состоялось всего несколько сеансов, и толпы жаждущих увидеть картину так и ушли ни с чем. Последний фильм Мейбл, «Глупец», ждали затаив дыхание. Сидя в зале, зрители увидят Мейбл, не ведающую о занесенной над ней зловещей деснице рока, замрут в восхитительном ужасе или леденящем кровь восторге, наслаждаясь собственным всеведением, пока с ролика раскручивается заново само время. Все роли Мейбл меркли в сравнении с постигшим ее в жизни концом. Для любителей сенсаций такой фильм должен был стать настоящим пиршеством. Снова будут растягиваться в улыбке губы, снова оживет тело, до кончиков пальцев послушное мозгу. Страшная смерть настигла Мейбл дома, когда она вернулась из студии, где заканчивались съемки этой картины.
Владельцам «Бижу» в Пэмслее судьба улыбнулась – они раздобыли «Белую всадницу», картину 1923 года. По вечерам на щите над фасадом кинотеатра зеленые электрические огни вычерчивали на фоне ненастного неба ее имя – Мейбл. Она вернулась только на три вечера. Поклонники шли сплошным потоком; нерешительные медлили, переминаясь, глядя по сторонам, нащупывали флорин, а когда жетон, звякнув, падал в щелку они все так же нерешительно ныряли в душный плюшевый туннель, пропахший табачным дымом. С половины шестого, уже за полчаса до первого сеанса, портьеры у входа непрестанно колебались; в половине десятого начинался второй поток.
В тот день Уильям Стикфорд никак не мог сосредоточиться на своей привычной работе в банке. Уильям жил один, был увле-чен самообразованием и не отличался уверенностью в себе. Много и без разбора читал и потому все время пребывал в состоянии тревожного беспокойства. Он проглатывал случайно попадавшие на глаза учебники, бесконечное количество переводов в популярных изданиях, научных и прочих журналов, популярные брошюры по истории и философии; причем философия неизменно поглощала все его мысли. Прогуливаясь в одиночестве или лежа в темноте без сна, Уильям размышлял о сути бытия. «Что я есть и существую ли я в действительности? Если да, то что еще существует, помимо меня? Если меня нет, то существует ли весь остальной мир? Реален ли он?» По ночам Уильяма мучили кошмары, и он просыпался в холодном поту; ему снилось, будто у него в голове перекатывается пустая бочка, с грохотом проваливаясь в какие-то ямы, которые оказывались лунными кратерами; или же ему снилось, что он подходит к своему дому, чтобы нанести самому себе визит, но ему говорят, что такой здесь никогда не жил. Порой предаваясь праздным размышлениям, он воображал себя жертвой какого-то вселенского розыгрыша, будто все и вся, от звезд до управляющего банком, трубочистов, зубной пасты и шнурков для ботинок, ополчились против него и исподтишка посмеиваются над ним. Уильям не ухаживал за девушками, это весьма огорчало его квартирную хозяйку; она говорила, что тогда бы он стал более похож на нормального. По ней, молодые люди должны вести себя, как положено молодости, чего никак нельзя было сказать об Уильямс. Как-то раз управляющий, добрый недалекий старик, веривший в благотворность личных контактов со служащими, пригласил Уильяма к себе домой на музыкальный вечер и познакомил с племянницами. От смущения Уильям вел себя вызывающе, презрительно косился из-под очков, дерзил племянницам, даже с управляющим держался натянуто. Девушки попросили дядю больше не приглашать Уильяма. Из служащих банка он сблизился только с Джимом Бартлеттом; Уильям ни как не мог понять, что за человек Джим, но уверил себя, что тот ему нравится. Джим вваливался к нему вечером; восхищенно похмыкивая, листал книги, садился у камина, задрав ноги на решетку; от подметок его ботинок поднимался пар. Он просиживал так до полуночи, пока у Уильяма не начинало мутиться в голове. В сущности, Уильяму вовсе ни к чему было слушать болтовню Джима, но он почему-то его слушал. Другие «я» угнетали Уильяма своей нестерпимой навязчивостью, не позволявшее усомниться в вероятности, даже в очевидности их существования. Иногда Джим вытаскивал его из дома. Уильям не признавал кинематограф и не поддавался искушению до тех пор, пока в каком-то еженедельнике некто, подписавшийся солидными инициалами, не назвал кинематограф «формой искусства». Тогда Уильям согласился отправиться с Джимом в кино и увидел Мейбл.
– Не понимаю, – говорил Джим в тот первый вечер, торопливо забирая сдачу в кассе, – как все, что она выделывает, проскакивает через цензуру.