На башне церкви святого Фомы Аквинского пробило час ночи, когда маленькая черная фигурка быстро проскользнула вдоль высокой стены, осененной деревьями пышного сада — одного из тех садов, что сохранились еще на левом берегу Сены и стоят ныне немалых денег ввиду своего расположения в центре столицы. Ночь была теплой и ясной. От цветущих дурманов исходил пряный аромат, и под блестящим глазом полной луны они казались большими белыми призраками. Широкое крыльцо особняка де Бланшемон отличалось старинным великолепием, а обширный, хорошо ухоженный сад придавал еще более богатый вид этому погруженному в безмолвие дому, ни одно из окон которого не было сейчас освещено.
Яркое сияние луны несколько тревожило молодую женщину в трауре, которая пробиралась но самой темной из аллей к невысокой двери в конце стены. Но тем не менее она уверенно продолжала свой путь, ибо не в первый раз уже подобным образом рисковала своей репутацией ради чистой, безгрешной любви, на которую отныне приобрела неоспоримое право: месяц тому назад она овдовела.
Воспользовавшись прикрытием, которое создавал густой ряд акаций, она бесшумно добралась до двери в стене, выходившей на узкую, безлюдную улочку. Почти тотчас дверь отворилась, и неслышными шагами в сад вступил тот, кому было назначено здесь свидание; затем он молча проследовал за своей возлюбленной к маленькой оранжерее, где они оба и укрылись, запершись изнутри. Но баронесса де Бланшемон, движимая безотчетной стыдливостью, извлекла из кармана изящную коробочку, обтянутую кожей русской выделки, выбила искру и зажгла стоявшую в углу свечу, по-видимому, нарочно припасенную заранее, а исполненный робости и почтения молодой человек простодушно помог ей осветить помещение. Для него было таким счастьем видеть ее!
Окна теплицы были закрыты глухими деревянными ставнями. Принесенная из сада скамейка, несколько пустых ящиков да садовые орудия составляли всю меблировку, а свечка, воткнутая вместо канделябра в полуразбитый цветочный горшок, была единственным источником света в этом ныне заброшенном, а в былые времена уютном уголке, некогда служившем тайным убежищем для любовных утех какой-нибудь маркизы.
Наследница этих маркиз, белокурая Марсель, была одета строго и просто, как и подобает добродетельной вдове. Украшали ее лишь прекрасные волосы, ниспадавшие золотистой волной на черную креповую косынку. Только маленькие алебастровой белизны ручки да ножки в атласных башмачках выдавали принадлежность их обладательницы к аристократическому сословию; по всем же остальным чертам ее облика ее можно было бы принять за ровню молодому человеку, стоявшему перед нею на коленях, — за парижскую гризетку, ибо есть гризетки, несущие на челе печать королевского достоинства и поистине святого простосердечия.
У Анри Лемора было приятное лицо, скорее умное и одухотворенное, нежели красивое. Смуглое от природы, а сейчас к тому же очень бледное, оно казалось несколько угрюмым, и впечатление это еще усиливалось благодаря обрамляющим его густым темным волосам. Сразу можно было сказать, что этот молодой человек — истинный сын Парижа, не отличающийся крепкой конституцией, но сильный духом. Его платье, скромное и опрятное, свидетельствовало о незаметном общественном положении; довольно плохо повязанный галстук говорил либо о полном отсутствии франтовства, либо о постоянной озабоченности чем-то иным, более насущным; а уже одни коричневые перчатки позволяли с несомненностью заключить, что человек этот, как сказали бы лакеи из особняка де Бланшемон, не годится ни в мужья, ни в любовники для «госпожи». Молодые люди, но возрасту почти одногодки, знавали и раньше счастливые минуты встреч в этом павильоне в таинственные ночные часы; но на этот раз они не видались уже целый месяц: тяжкие переживания омрачили их любовь. Анри Лемор весь дрожал и словно утратил дар речи; Марсель де Бланшемон, казалось, совсем оцепенела от страха. Анри опустился перед Марсель на колени, но-видимому, желая поблагодарить ее за предоставленное ему последнее свидание, но, не произнеся ни слова, быстро поднялся; в его поведении ощущалась какая-то скованность, едва ли не холодность.
— Наконец-то! — с усилием вымолвила она, протягивая ему руку, которую он тут же каким-то судорожным движением поднес к губам; черты его при этом, однако, и на мгновение не озарились радостью.
«Он меня не любит больше», — подумала она, закрывая лицо обеими руками, и, охваченная безумным страхом, продолжала стоять в безмолвном оцепенении.
— Наконец? — отозвался Лемор. — Вы, наверно, хотели сказать уже? Я должен был заставить себя ждать еще дольше, но не смог… Простите меня!
— Я не понимаю вас! — воскликнула молодая вдова, бессильно роняя руки.
Лемор увидел, что в глазах у нее блеснули слезы, и, ложно истолковав причину ее волнения, продолжал:
— О да, я виноват перед вами! Видя, как вы страдаете, я понимаю, какие угрызения совести испытываете вы из-за меня. Прошедшие четыре недели показались мне столь долгими, что у меня не хватило мужества сказать себе: погоди, еще слишком рано! И потому сегодня утром, едва лишь написав вам письмо с просьбой разрешить мне увидеть вас, я сразу же раскаялся в этом поступке. Я устыдился собственного малодушия и принялся корить себя за то, что понуждаю вас заглушать в своей душе голос долга; когда же я получил ваш ответ, такой достойный и добросердечный, мне стало ясно, что лишь из жалости вы приглашаете меня к себе.