Любовь как биополитическая проблема
«Ромео и Джульетта» (1575) Уильяма Шекспира предлагает наглядную модель концепции любви Нового времени и иллюстрирует связанный с ней конфликт индивидуального, интимного, любовного желания и политических и социальных практик, посягающих на личную сферу. Одновременно драма Шекспира содержит решение этой культурно-антропологической проблемы: трагическое самоубийство влюбленных утверждает любовь в качестве внутреннего, интимного, абсолютного опыта, сопротивляющегося любым политико-идеологическим, социальным или семейным вторжениям извне. Двум любящим друг друга людям удается, несмотря на все социальные и политические препятствия, утвердить абсолютную ценность любви. Конец драмы, когда враждующие семейные кланы наконец мирятся, кажется одновременно и обнадеживающим, и утопичным, поскольку никакое политико-идеологическое регламентирование не способно конкурировать с хитростью влюбленных. Так что для продолжения традиции политических и социальных связей необходимо, чтобы политическое сообщество воздерживалось от вмешательства в личную жизнь своих участников. Если спроецировать концепцию Никласа Лумана на шекспировскую драму, то можно говорить о процессе становления любви как символически генерализованного медиума в обществе Нового времени. Ролан Барт описывает подобную ситуацию как процесс этаблирования особого «языка любви», который является абсолютным и автономным по отношению к требованиям политического сообщества[1].
Изначально заложенная ситуация конфликта между индивидуальной потребностью любви и политическим долгом и вытекающее из него чувство вины еще ярче представлены в более ранних текстах. Так, герой романа «Тристан и Изольда» Готфрида Страсбургского Тристан становится ренегатом по отношению к своему дяде, королю Марку, для которого он должен был привезти Изольду. Тристан забывает о своем политическом долге повиновения в силу безрассудной любви. Король Марк в версии Готфрида Страсбургского представляется политически слабым правителем, который не только не в состоянии правильно оценить очевидное предательство со стороны своего племянника, но и не способен назначить наказание в соответствии с проступком.
Еще нагляднее противостояние между эротическим желанием и политическим неповиновением выражено в драме Софокла «Царь Эдип». Чувство безмерной вины Эдип осознает после того, как он, по незнанию убив отца и вступив в связь с собственной матерью, узнает о своем происхождении. Непреодолимое сексуальное влечение, отказ от политического долга повиновения и опыт индивидуации неразрывно связываются на уровне вины. Действие «Царя Эдипа» разворачивается как семейная драма, становясь таким образом естественно-антропологической предпосылкой, при которой неизбежно должны совершаться любые исторические, политические и социальные действия[2]. Зигмунд Фрейд и Клод Леви-Стросс, каждый по-своему, показали, что драма Софокла повествует в первую очередь о принципиальном различии и асимметрии культурных ориентиров, с одной стороны, и биолого-физиологических предпосылок — с другой. Именно с этой ситуацией противостояния социум должен примириться, именно в этом, полном напряжения межуровневом пространстве осуществляется и развивается сюжет любовной коммуникации.
В этой точке антропологическая модель любовной проблематики произведений Софокла соприкасается с ветхозаветным сюжетом о грехопадении. Неповиновение закону Бога Отца (не рвать плодов с древа познания) и сексуальное влечение находятся в непосредственной взаимосвязи. И в этом случае, так же как и в текстах Софокла, создается ситуация непреодолимой вины — первородного греха, определяющего историческое пространство, в котором оказываются Адам и Ева (а с ними и весь человеческий род) после изгнания из рая. История Эдипа и изгнания Адама и Евы указывают на такую ситуацию, которая посредством медиума любви снова и снова воспроизводится как телесно-биологический и культурный феномен. При этом эротическое влечение непосредственно связывается с индивидуальным опытом и дистанцированием по отношению к патриархальному закону — закону Отца.
Визуальное кодирование интимности
Если рассматривать любовный сюжет через призму антропологии, то становится ясно, что эффект индивидуации и дистанцированности по отношению к политическим и этическим авторитетам, включенный в сюжетную линию любовного повествования, связан с медиальной установкой на визуальность. Это языковое кодирование в визуальной (графической) знаковой системе письма, создающего автономное и абсолютное пространство, в котором влюбленные не только общаются на языке своего чувства, но и одновременно наблюдают его, укрепляют и утверждают в интимном уединении свою любовь, противопоставляя ее натиску коллективного этоса. Структурное переплетение любви и письма, описанное во многих научно-исследовательских работах[3], можно наблюдать на приведенных выше примерах, рассказывающих любовные сюжеты как медиальные истории видения и письма.
Очевидна связь ветхозаветного сюжета о грехопадении и визуального восприятия. Тотальному и незнаковому, райскому и обоюдному пониманию между Богом, людьми и животными приходит конец в тот момент, когда взгляд Адама на Еву и на весь окружающий мир осуществляется через призму сексуального желания. Последующее изгнание из рая продиктовано чудовищным противоречием между бывшим райским единодушием и возникшей ситуацией, установленной посредством видения, в которой божественный отцовский этос становится объектом рационального наблюдения. Грехопадение предполагает наличие чувства вины, являющегося результатом автономизации визуальности и определяющего историю человечества после изгнания из рая. В контексте Ветхого Завета, в котором самоутверждение религии сводится к институционализации письменных законов Моисея, грехопадение и первородный грех отражают в конечном счете такой противоречивый с культурной точки зрения эффект визуальности, как закрепление языка в графических знаках.