1.
Допустим, это крапива — я говорю о фотографии. Допустим — я говорю о мальчишке на фотографии — он сносит головы всего лишь крапиве, а крысам (да, крысам) будет сносить после. Впрочем, дело не в способе — он не гнушался и ядом. Разве не радостно видеть на покрытой росой утренней тропке к крыльцу коченелое тельце гадины? Кто-то, однако, намекал (в нос по-французски), что десятилетний крысобой с буленбейцеровой дачи здоров не вполне. Вот именно — что только здоровехонек… Отрок, гм, вымахал, гм.
И где они? (Которые намекали.) Их сглотнули крысы. Вряд ли существенна поправка: крысы двуногие. Двуногим — вот утешение — тоже будет сносить головы молодой Буленбейцер. Разумеется, уже ни дачи на Каменном острове, ни отца, выстроившего дачу, ни дачных друзей, ни хотя бы одного цветного стеклышка с дачной веранды — знаете, такие синие, красные, зеленые, вернее, сочной хвои, просто белые, вернее, кипяченого молока, желтые с золотой радужкой чухонского масла — ничего не останется.
Как тут не мстить?
2.
И потом: не всем же можно прокормиться по лабораториям, впрыскивая белым крысам чудо-лекарства прямо в хвост? Нет, это уже совсем не намек, не аллегория. Сердобольный Горький выхлопотал охранную грамоту для группы из семи перепуганных ученых, предводительствуемых приват-доцентом Вотчалом (не тот, что по каплям, но родственник). В 1918 году такой документик можно было конвертировать в хлеб и селедку. Чего, спрашивается, ради?
Горький и объяснил, окая Ленину прямо в плешину: «Они — оченые, все ровно что ортель, и зонимаются опытами обессмерчивания, которые, дорогой мой Володимир Ильич, оченно-оченно нам посегодня ножны, потому как роньше брехали попы про обессмерчивание, а теперь мы покажем, что могущество ноуки доет обессмерчивание в тоблетках. О?» Ильич поддержал.
«Идея, доогой мой Алесей Масимыч, дезкая, дезкая. Но ведь мы и должны дезать! А иначе на кой чет мы твоили еволюцию? Я вас спашиваю? В таблетках ли, в пилюлях ли, в поошках ли, в пимочках ли, в гочишниках ли, в пипаках ли — что метвому пипаки! Хоошо, Алесей Масимыч, говоит усский мужик! — итак, в пипаках ли, в укольчиках ли, в клистиах ли — но бессметие нам, еволюционеам, по плечу!»
Тогда, согласимся, многих поддерживали. К примеру, в Москве успешно балансировал хирург-фокусник Брюханенко — он отрезал головы собачек и заставлял эти головы прыгать при помощи электрического тока. Ведь, правда, талантливо? Профессор Диатрибов, напротив, возражал, одновременно предлагая двигаться иными путями: он, в частности, отпилил руку орангутангу и сразу — в физиологический раствор, удержал в ней и успешно убыстрил жизненные процессы, так что руку стало возможным публично демонстрировать научной общественности. Ведь, правда, смело? Рука торчала из колбы — рыжая, волосатая — раскачивалась и, изловчившись, влепляла затрещину слишком близко оказавшемуся лаборанту. Во всяком случае, так извещала пресса.
Неудивительно, что на этом фоне академик Павлов, скромно расковыривавший дырочку в подбородке у собак, выглядел скучным рутинером.
Буленбейцер тут, разумеется, ни при чем. Разве что вышеприведенный диалог Горького — Ленина принадлежал — теперь можно признаться — перу Федора Буленбейцера той поры, когда он временно маялся от безделья в Париже тухлой (его словечко) весной 1927 года. Группа Шульц — Опперпута, которую он, между прочим, готовил к переходу красной границы, еще не отправилась. Буленбейцер каждую субботу палил по мишеням в частном тире близ Булонского леса, в воскресенье драл горло на левом клиросе русской церкви на рю Дарю, а вечером, под коньяк, отложив недописанное письмо Ольге, зло настукивал статейки с подобными диалогами. Печатали иногда. И даже в «Последних новостях». «Последних подлостях», как язвили ненавистники Феодора.
3.
Он звал Ольгу из Праги, где она почти голодала. Она не ехала, потому что не могла простить ему давней остроты про лабораторных крыс, которые кормят тихонь вроде Илюшеньки Полежаева. Что они знали про Илью весной 27-го? Знали, что лабораторию Вотчала давно разогнали (кто-то успел рвануть в Берлин вместе с белыми крысами — редкие экземпляры!). Но, разумеется, медлительного Ильи среди таковых не обреталось. Знали — от наезжавших из Москвы литераторов (они сплошь были похожи на зайцев, спасибо, не на крыс), что Илья перебрался в Москву. Глупость! — резюмировал Буленбейцер вслух и смягчал в письмах — «…решение Ильи не кажется мне удачным — чем дальше от Европы — ведь Петербург все-таки принадлежит Европе, ты не станешь этого отрицать? — тем ближе к крысиным норам дурно пахнущей Азии…»
Буленбейцеру еще повезло: он нашел Ольгу по объявлению в пражской русской газетке на четыре чахлые полосы, под объявления — половина. Выхватить из толкотни попрошаек родной голос — что, было просто? — «Даю уроки вокала и рисования. Ольга Северцева, адрес в редакции». Разумеется, никакой другой Оленьки Северцевой на земле не существовало. Почему же он к ней не приехал? Ведь деньги тогда (как, впрочем, и позднее) у Буленбейцера приятно дремали в портмоне, в секретере, в фиктивных бумагах на отцовскую недвижимость, но главное, главное — в банке. Историю про вывезенный на лодчонке по Маркизовой луже еврейский сейф знала, кажется, вся эмиграция. Буленбейцер не любил детей Сиона (да, не любил), но к их финансовым талантам относился с патриархальным уважением. Небескорыстно.