Свет горел всегда: и днем, и ночью. Он привык к нему, перестал замечать. Когда свет потух, даже не сразу сообразил, что именно изменилось.
Сколько же он лежал? День, два, неделю или даже месяц? А может, всего несколько часов? В барокамере (он знал, герметичная капсула называется иначе, но забыл, как именно, а это слово само приходило на ум и просилось на язык) не имелось ни часов, ни чего-нибудь еще для слежения за временем, а у него самого не нашлось бы при себе даже гвоздя – поцарапать белоснежную эмаль на крышке. Да и вряд ли ему удалось бы подобное с недвижимыми руками.
Будь он обычным узником, отмерял бы время по приемам пищи. Однако он оказался лишен даже такой возможности: питательный раствор подавали внутривенно.
К нему крепились три трубки для вывода отходов жизнедеятельности (последняя – на случай, если будет тошнить). Датчиков подключили столько, что он даже думать боялся – вдруг считывают. Но это он, конечно, шутил. Хотел бы он уметь не думать, авось время пролетело бы незаметнее. Так ведь нет: лежал и вспоминал, размышлял, сочинял… Несколько раз пытался мысленно поиграть с самим собой в шахматы, только вот ведь незадача – постоянно нарывался на ничью. А ведь так хотелось хотя бы раз в жизни поставить самому себе мат. Причем так, чтобы он же сам и не поддавался.
«Вы в буквальном смысле слова рождаетесь заново! – говорил профессор Сестринский, когда прощался с ним перед изоляцией. Затем посмотрел на иглу в вене, на трубку и добавил: – Это ваша пуповина, осторожнее с ней».
Сравнение показалось красивым, он даже оценил. Реальность же слегка не соответствовала. Не рождение – возможность ухода от участи, много хуже, нежели смерть. Не пуповина – попытка не дать загнуться телу, не способному после ввода препарата воспринимать обычную пищу. Сестринский утверждал, будто со временем (как раз срок в барокамере истечет, а то и раньше) пищеварительная система полностью восстановится, и верить ему хотелось сильнее, нежели не верить. Так или иначе, но в тот последний день в нормальном мире он улыбался.
Сколькие же до него проходили через эту камеру? Он не интересовался, да и зачем? Ему вполне хватило того процентного соотношения, что озвучил отец… вернее, человек, некогда давший ему жизнь: один из десятка. Кто-то не выдерживал физически, другие сходили с ума (по официальной версии: от вынужденного одиночества). Профессор Сестринский не пытался облегчить ужас изоляции, да и правильно делал, поскольку если человек не может справиться с самим собой, слишком привязан к «человеческому стаду», то и подниматься над ним не должен – не приведет это ни к чему хорошему.
Можно со смаком, сколь угодно долго рассуждать о безумном гении, великом ученом, постигшем законы мироздания, и много о чем еще. В том числе припомнить какую-нибудь чушь про Творца и Эдем. Будь о лаборатории и «Рыцарях» известно общественности, пикеты стояли бы от Московской кольцевой до Красной площади. Сестринского сочли бы антихристом, никак не меньше, а его «птенцов» (забавно, но профессор именно так называл тех, кто прошел через барокамеру) – демонами и исчадиями зла, мутантами, людьми нового двадцать первого века, очередным витком эволюции, прорывом…
Против столь пафосного названия, как исчадие зла, узник барокамеры не имел ничего против. От исчадий не ждут соответствия неким моральным нормам, которые, как правило, у людей различны, и более того, они сами же им не следуют. Давно подмечено: чем сильнее некий индивид ждет и требует от других, тем больше с гнильцой сам. А с исчадий – никакого спроса, и это просто превосходно.
Он придумал, как станет прозываться, когда выйдет отсюда: Ворон. Птица вещая, мудрая и живущая на два, а то и три мира.
В юности он любил скандинавские саги. Особенно про Хугина и Мунина – пару черных птиц, летающих по человеческому миру, Мидгарду, и сообщающих богу Одину обо всем, происходящем на свете.
Русские сказки тоже не обходили этого пернатого стороной. Ворон и гибель предрекал, и живую воду принести мог. А вот христианская церковь, как и иудейская, считала его птицей дьявольской. Ну, да эти религии никогда не были близки тому, кто на полном серьезе решил прозываться Вороном. В каком-то смысле он действительно родился в этой камере. Глупо было бы теперь умирать.
Одиночество не трогало и не напрягало. Ворону, сколько он себя помнил, гораздо труднее давалось постоянное общение с людьми. От них всегда хотелось держаться подальше, несмотря на то, что затворником он не был. Он не мог пожаловаться на отсутствие друзей, его общества искали, ему нравилось находиться в центре внимания, но недолго. Он скорее предпочитал наблюдать и выжидать.
Сейчас он отдыхал и набирался сил. И спал, несмотря на постоянно горевший свет. Хотел бы он знать, не облучают ли его какой-нибудь гадостью?.. Впрочем, нет. Какой смысл в знании, которое нельзя использовать?
Сестринский сильно интересовался Чернобылем и всевозможными штуками, которые в нем находили, часто испытывая их на своих «птенцах» или обычных подопытных. Он находился в постоянном поиске новых вакцин, препаратов, средств если не вечной жизни, то хотя бы от старости. Может, и перебарщивал временами: смертность в лаборатории была аховая.