Весна в этом году выдалась ранняя, бурная, стремительная, и уже к середине апреля весь лес был окутан густой дымкой новорожденной листвы, в которой звонкими раскатистыми трелями рассыпались зяблики. И травка уже налилась сочной зеленью — пышная, мягкая и такая высокая, что волновалась под порывами весеннего ветра. И раскрыли уже голубые венчики робкие лесные пролески, и одуванчики рассыпались по лугам солнечно-золотым ковром, рябящим в глазах своей ослепительной яркостью.
Прежде, в детские годы, Горюнцу в эти радостные весенние дни часто казалось, что вот сейчас примчится к нему чудесный огненный конь с летящей по ветру гривой, подхватит его на спину и понесет, обгоняя ветер, высоко над землей, над лесами, полями, реками да озерами, где после долгого зимнего сна оживает, пробуждается, закипает жизнь, а он, маленький мальчик, будет глядеть вниз и вокруг полными восторга и ужаса глазами, и сердце будет замирать, и голова будет кружиться от высоты и простора…
Много лет минуло с тех пор. Мальчик давно вырос, испытал горькую долю. Много боли и горя пришлось ему испить, много вынести тяжких ударов от недоброй судьбы.
Он не помнил, как пережил эту долгую, страшную зиму — страшную одиночеством долгих ночей, жутью пустого дома. Приступы болезни и неотступная тревога за украденного мальчика не давали ему спать, и невольно вспоминались другие страшные бессонные ночи — позапрошлой зимой, когда Митрась умирал от тяжелой горячки, а он сам терзался мучительным ожиданием неизбежного конца.
В первые дни после того, как остался в одиночестве, Горюнец сквозь горе и гнев все же смутно ощущал, что на сей раз судьба была к нему милосерднее, чем тогда, оставив слабую надежду: из панского имения все же можно вырваться, на волю, а из могилы назад уж никак не воротишься… И лишь потом он понял: нет, не милосерднее, а напротив, еще более жестока была к нему судьба на сей раз. Вырвать мальчика из когтей Островских оказалось почти столь же безнадежным делом, как и вернуть покойника из могилы. Лежать бы Митрасику на погосте, под зеленым дерном — тогда дядьку терзало бы одно лишь горе, да еще, может быть, чувство вины, что не охранил, не уберег своего маленького друга — но по крайности не было бы этой невыносимой тревоги, день и ночь рвущей сердце: как он там, да что с ним, да жив ли, и долго ли выживет… Ведь он длымчанин, и на нем-то уж Яроська отыграется вволю за все неприятности, причиненные ему этим беспокойным племенем.
Несколько раз приходил Горюнец в Островичи с ним повидаться, приносил гостинцы, чистое белье на смену. И сердце упало, когда впервые увидел, как исхудал мальчонка, каким измученным и совсем не детским стало его лицо, и снова появилось в нем то звериное шараханье, тот же застарелый испуг, что и в день их первой встречи в грязной, прокуренной ночлежке.
И так же, как тогда, в ночлежке, на жестких нарах, припал мальчонка к его груди, и так же горько и безнадежно разрыдался.
И все же он не захотел уйти тогда с дядькой, не желая подставить под батоги старого сторожа, который помог им увидеться.
И не раз потом приходил Горюнец в Островичи, кричал совой, как было между ними условлено. Вскоре он слышал ответ из-за чугунной оградой, а еще немного погодя старик-сторож приводил Митрася. Но однажды, крикнув, как обычно, Горюнец не услышал отклика. Он позвал еще раз — и снова нет ответа. Постояв недолгое время, он собрался уже было уходить, как вдруг метнулась меж деревьями легкая темная тень, и перед Горюнцом очутился перепуганный насмерть Митрась.
— Ой, дядь Вань, уходи скорее, беда! — прерывисто зашептал он. — Выследили нас… Деда батогами пороли, и меня тоже… Я-то еще ничего, а старик пластом лежит, не поднимается. Уходи скорее, Христом-богом тебя молю, от беды подальше!
— Ладно, я после приду, — ответил дядька.
— Знаешь, дядь Вань, — коротко всхлипнул мальчик, — лучше бы ты, пожалуй, и вовсе не приходил. Мне, как ты уйдешь, еще хуже бывает, сердце просто на части рвется… Да и за тебя мне боязно: они ж, твари поганые, насмерть забьют, не пожалеют, а ты хворый…
Горюнец помнит, как он в последний раз обнял мальчика, ощутил его торчащие ребрышки и острые лопатки.
Он все равно приходил потом в Островичи — правда, больше не кричал совой и не надеялся на встречу с Митрасиком — лишь молча смотрел издали на черную чугунную ограду и темные окна панского дома. Он знал от людей, что все обошлось, старый сторож поправился, и с его Митрасиком пока не случилось никакой серьезной беды — и не хотел больше рисковать, ворошить осиное гнездо, навлекать на них новые беды. Он понимал, что чем дольше живет Митрась в Островичах, тем меньше для него опасность: к нему уже привыкли, пригляделись, и с каждым днем все больше воспринимали как привычную и естественную часть имения, вроде дверного молотка или щербины на ступеньке лестницы. Дядька Рыгор вообще отсоветовал ему ходить в ту сторону — ради самого же Митрасика, ради его же блага — но он ничего не мог с собой поделать: так неотступно скребли кошки на сердце.
Но сегодня, кипучим весенним днем, он вновь ощутил себя совсем юным, и опять, как в прежние времена, словно ждал этого сказочного рыжего коня, хотя и знал давно, что нет его и не может быть на свете.