Майя Улановская
Конец срока - 1976 год.
1. Общая камера
Первые недели после приговора особенно плохо помнятся. Слишком сильным было потрясение. Месяца полтора я продолжала сидеть в одиночке. Я по-прежнему металась целыми днями по камере, мало думала о будущем, вспоминала суд и приговор. В то, что ребят расстреляют - не верила. Мы все в это не верили, как не верили их родители, и только с годами это становилось все более очевидным. Но "органы" так никогда и не сказали правды.
И вот меня забрали "с вещами" и привезли из Лефортова в Бутырскую тюрьму, и, наконец, я попала в общую камеру. Там были четыре женщины, первые мои собеседницы. Как поразительны были первые услышанные мною истории! Таня Егоркина, уголовница с 15-летним сроком, сидела за вооруженный грабеж с убийством. Это была здоровенная девица с грубым, но довольно красивым лицом. Пожилая женщина, Елизавета Николаевна, была арестована вместе со всей семьей. Они, сидя дома за столом, "злобно клеветали", кто-то из них сказал: "Может, когда Сталин умрет, станет легче жить". Сосед подслушал, донес. В приговоре, который ей дали на руки (почему-то некоторым давали, а некоторым - нет), было черным по белому написано: "согласно Закону об отмене смертной казни, такая-то, из купцов, приговаривается к 25-ти годам по статьям таким-то, в том числе 58-8 через 17 - террористические намерения". Еще была Лиля - жалкое, чрезвычайно истощенное существо. Она, как и я, не получала передач. Сидела за шпионаж, но для кого шпионила, было неясно. Четвертой была Феня, в прошлом колхозница. Сидела за плен: была поварихой в военной части, попавшей в окружение. Так как ее трудно было обвинить в шпионаже, нашлось другое. Ее родители погибли во время голода на Украине. Следователь долго приставал к ней: как она после этого относилась к советской власти? Должна ведь она разозлиться? Наконец, Феня обложила матом и следователя, и власть, и получила 10-й пункт - антисоветская агитация. Она была первым человеком из народа, с которым можно было поговорить, и я упорно расспрашивала ее: как все-таки живут крестьяне? А она то подозрительно косилась на меня, то разражалась бранью. Выводы приходилось делать самой.
Тогда я заметила за собой одну особенность - мне хотелось услышать что-нибудь хорошее о нашей действительности. Еще хотелось во что-то верить, еще мало мне было.
До сих пор стыдно, до чего я была болтлива, встретив впервые людей после года одиночки. Чего только я не рассказывала о себе и своих однодельцах. И как-то ночью, после отбоя, мои сокамерницы, думая, что я сплю, обсуждали вопрос, не "куруха"[1] ли я, и уж во всяком случае жидовская морда. Я вскочила, стала возмущаться, открылась кормушка, и надзирательница упрекнула их: вместе сидите, зачем же эти нехорошие разговоры? И пригрозила всех отправить в карцер.
Особенно меня имела основание презирать уголовница Танька, которая гордилась, что не зря села, хоть пожила в свое удовольствие.
Елизавета Николаевна и Танька получали передачи, но с остальными не делились. И однажды, когда все ушли на прогулку, кроме нас с истощенной Лилей, она предложила мне взять у старухи по куску сахара, и, хотя Лиля мне совсем не нравилась, я из солидарности не отказалась поживиться.
Нет, не из-за любви к своим сокамерницам я вскоре жестоко пострадала, а из чистого протеста против несправедливости. Нас всех, кроме Елизаветы Николаевны, отправили в карцер за ряд нарушений: и за тот ночной скандал, и за то, что мы пели в камере (Танька учила меня блатным песням к неодобрению Елизаветы Николаевны, которая с упреком говорила мне, что моя одноделка Сусанна, с которой она сидела раньше, - та не подвержена дурным влияниям), а еще за то, что мы бросали снежки на прогулке. Когда нас повели, я стала возмущаться, что и Лилю наказывают, хотя она совсем не виновата. Молодой офицер заявил мне, что я скоро сдохну, и никто обо мне не пожалеет, "спишут, как ненужную тряпку, и сообщат родным, что умерла от гриппа". И для большей убедительности организовал экзекуцию, известную заключенным под именем "рубашка". В соседней большой комнате на меня набросилось полдюжины солдат, схватили за руки, хотя я не сопротивлялась, и один из них стал колотить меня мешком, набитым песком, по голове, по лицу и плечам, приговаривая: "Фашистка!" Потом на меня надели длинную брезентовую рубаху с прикрепленными к рукавам ремнями, скрутили руки за спиной, бросили на пол и стали подтягивать ноги к затылку. Боль нарастала, и я чувствовала, что каждый из этих мужчин и женщин, которые видели меня в первый раз, старается причинить боль посильнее, затягивая ремни туже и туже. Я прохрипела: "Гады". Потом услышала дикий рев, не понимая, что кричу я сама. Я лежала минут десять, видела возле своего лица черные сапоги, судорожно пыталась принять такое положение, чтобы уменьшилась боль, а они наперебой спрашивали: "Так мы гады, по-твоему?" "Не гады, не гады, развяжите!" Когда наконец развязали, то в первый момент нельзя было пошевелиться, но они торопили, грозили повторить, и я шла, пошатываясь, держась за стену, в бокс, где сокамерницы, дрожа от страха, слушали доносившиеся до них вопли. Молодой офицер к ним зашел, спросил: "Ну, кто следующий?" И Лиля взмолилась: "Гражданин начальник, мы так не настроены!" И нас повели через двор в карцер. Боль в пояснице довольно быстро прошла, и не осталось следов от побоев, а карцер в первые часы показался совсем не страшным, только действовал на нервы скулеж Лили за стеной - из соседнего карцера. Но постепенно холод пробирал все тело. Я терпела, но когда стало совсем скверно, я тихонько спросила надзирательницу, не выпустит ли она меня, если я пообещаю, больше не буду. Ответа не последовало, я отсидела, как и другие, пять суток, и меня хвалила Танька за мужественное молчанье. Сама она была толстая, а толстые меньше мерзнут.