— Да, но так хотел Бог! — ревет толстяк в сутане, впиваясь раздутыми подагрой пальцами в выщербленную столешницу. Его лицо налито кровью, глаза выдавлены из орбит.
В руках поэта пистолет.
— Что ты знаешь о жизни! — кричит поэт — Ты!.. Ты — сюрреалистическое дерьмо! Вы опоили мир мифами и иллюзиями! Вы заглушили чистые звуки земли магической какофонией небес! Вы поклоняетесь могилам, костям, руинам и орудиям пыток! Вас больше нет, но ваша вонь въелась в холсты и бумагу, которые волочатся за вами ядовитым шлейфом! Логос зла — да пребудет с вами!!!
Ненавижу просыпаться рано! Вообще ненавижу просыпаться. Голодное парижское утро застает меня врасплох, грабит, глумится. Стойкими запахами и гортанным рыночным ором оно энергично лезет в меня, ковыряется заскорузлыми пальцами в моих снах, жадно объедает, высасывает мое воображение, чтобы я от всего отрекся, все похерил и жил-гнил этим вульгарным «сегодня». Оно, собака, думает, что если я вчера нарезался, то сегодня все позабыл… А хрен тебе! Я помню! Точнее — борюсь, хватаюсь за каждый обрывок своего сновидения.
Я видел себя в алтаре, огромном, темном, пустом. На мне парчовое священническое облачение. Я должен совершать литургию. Мой голос внезапно сипнет. Я делаю усилие, чтобы громко произнести положенные молитвы, но вместо них у меня вырывается брань…
Осторожно вылезаю из кровати, стараясь не скрипеть, чтобы не разбудить двух спящих возле меня девушек. Они трогательно обнимают друг друга. Да, девушки прекрасны, когда спят. Они измождены вином, полуночной руганью со мной, перетекшей в мрачную молчаливую оргию, в какое-то полунасильственное механическое центрифугирование обнаженных тел, ничуточку не возбужденных, сухих, тяжелых, состоящих из бессмысленно пинающихся локтей и коленей. Так бывает всегда, когда мы пьяны, когда много говорим о деньгах и Боге, когда хотим нагадить на стабильность, порядок, уверенность, цели, в общем, на все то, что, чем живет окружающий нас мир парижских эмигрантских задворок. Мир, приехавший за новой жизнью, мир, усердно моющий, метущий, собирающий, проститутствующий, мир, поглощающий порченные бесплатные помидоры с Бельвиля, выстаивающий очереди в католический Каритас за пакетами с едой, выбрасывающий со смехом на улицу чуждую его традиции туалетную бумагу и зубные щетки…
Нет, я определенно устал, измотался. Судьба запихала меня в узкое бутылочное горло этой поганой улицы, тупо вперившей свой набожный взгляд в серую стену бенедиктинской богадельни. Я краду кошельки у зазевавшихся стариков и бродяжничаю… Черт! Где же вино?!
Нахожу недопитую бутылку, жадно глотаю и тут же, поперхнувшись, выплевываю вино на стол. Дерьмо собачье! — передо мной огромный парижский таракан, беспомощно выпустивший из-под тонкого хитинового фрака прозрачное крылышко. Классная смерть! Мне кажется, что захлебнуться в вине — все равно, что умереть во время оргазма. Сим возвышенным образом почил в бозе болгарский поэт-возрожденец Иван Вазов. Старику было за семьдесят — ей семнадцать…
А вообще, — я перевожу взгляд от таракана на сладко спящих подружек, — женщина женщину способна чувствовать гораздо искусней и интенсивней, чем это дано мужчине. Хм, дано… Ни хрена не дано — отнято! Мужчина искалечен неумением наслаждаться. Мужская чувственность, если ее можно так окрестить, инфантильна, слепа, плетется полоумной каликой за поводырем внутренних страхов. Даже если все хорошо и безопасно, самец начеку, он постоянно ждет смерти. Мелким юрким зверьком он прячется в материнскую нору, окапывается, вжимается в землю, материю, прикидывается раненым, больным. Его глазки-бусинки напряженно следят за сукой-фатальностью, распростершей во мраке свои крылья…
Хотя… черт его знает! Мир скорее всего будет только мужским. Сначала он пожрет Женственность алюминиевой ложкой феминизма, предварительно «присолив» кушанье разными формами своего мужского универсума, а затем через тысячелетия начнет воссоздавать ее в самых пошлых и архаичных формах. Часто мои девки разводят меня на вонючий кухонный треп «за жизнь», как правило оканчивающийся растопыренными пальцами, выпученными глазами и взаимными оскорблениями. Но так живем не только мы, сербы за стенкой тоже по ночам куролесят, «штекают», орут, рубят на своем варварски гордом славянском. Они пьют сливовицу или тяжелое черногорское вино, раззадоривают себя какими-то пастушечьими балканскими окриками и все валят в одну кучу: американцы, Гаага, Патриарх, Милошевич, краденые автомобили, албанская мафия, мусульмане, война…
Однажды на праздник Святого Георгия я пошел к своим соседям сербам в гости и познакомился с Гораном — главой их суматошного клана. Это был очень высокий статный мужчина лет сорока с клыкастой бородой и шальными горящими глазами. Внешне он походил скорее на римского легионера или гладиатора, чем на скромного политического беженца, каковым являлся. Во французском отстойнике для мигрантов я видел разных людей, все они более-менее соответствовали участи изгоев. Там были чернолицые иракские вдовы, кутающие в свои траурные балахоны истошно кричащих грязных младенцев, бежавшие из лап прогнившего коммунизма прыщавые китайцы, интеллигентные филиппинские анархисты, шебутные правдуны белорусы, но громила Горан никак не соответствовал этому вавилонскому смешению народов. «Воистину, — патетично подумал я тогда, — велика ты французская демократия, давшая этому античному Аяксу Теламониду беженский статус!»