Меня растил человек, который, как мне видится, не мог быть моим отцом. И хотя у меня никогда не было сомнений в том, что семя, давшее мне жизнь, принадлежало другому мужчине, Мозес Фробен, Ло Свиццеро[1], называл меня сыном. А я называл его отцом. В тех редких случаях, когда кто-либо осмеливался поинтересоваться таким положением вещей, он просто смеялся, как будто вопрошавший был совершенным болваном. «Конечно же он не мой сын! — говорил он обычно. — Не смешите меня».
Когда я сам набирался храбрости, чтобы расспросить его о нашем прошлом, он просто печально смотрел на меня. «Пожалуйста, Николай», — говорил он, чуть помедлив, как будто между нами было заключено некое соглашение, о котором я забыл. Со временем я начал понимать, что мне никогда не станет известна тайна моего рождения, потому что мой отец был единственным, кто эту тайну знает, и он же унесет ее с собой в могилу.
Во всем остальном всякий ребенок не мог бы пожелать большего. Практически ни одна его поездка из Венеции в Неаполь и Лондон не обходилась без меня. Пока я не поступил в Оксфорд, мы практически не расставались. И даже спустя годы, когда я уже стал независим и занимался собственным делом, редко случалось так, чтобы мы не виделись больше двух месяцев. Я слышал его пение в величайших оперных театрах Европы. Я сидел рядом с ним в экипаже, а толпы поклонников бежали по обеим сторонам, умоляя удостоить их одной-единственной улыбкой. По этой причине я ничего не знал о бедном Мозесе Фробене, мне был известен только прославленный Ло Свиццеро, чей легкий взмах руки заставлял дам падать в обморок, а голос — разражаться публику рыданиями.
И можете себе представить мое изумление, когда прошлой весной, неделю спустя после его смерти, я нашел среди оставшихся вещей эту кипу бумаг. И более того, я отыскал в них то, что так жаждал узнать. В бумагах рассказывалось о рождении моем собственном и моего отца, о том, почему мне было дано это имя, о моей матери и о преступлении, которое вынуждало молчать Ло Свиццеро.
Несомненно, именно меня он видел читателем сих бумаг, но, думаю, был бы не против, если бы и другие глаза могли заглянуть в них. Не забывайте, в силу рода своей деятельности ему часто приходилось распеваться, и он делал это, стоя у открытого окна, чтобы любой прохожий, оказавшийся на улице, будь то мужчина или женщина, имел возможность услышать, как поют ангелы.
Николай Фробен,
Лондон, октября 6-го дня, 1806 года
Вначале были колокола. И было их три, отлитых из гнутых лопат, грабель и мотыг, треснувших котлов, затупившихся лемехов, одной ржавой печи — и в каждом по золотой монете. Были они черными и грубыми, кроме серебристых губ, по которым моя мать нанесла колотушками миллионы ударов. Роста она была небольшого, и ей непросто было танцевать под ними на колокольне. Когда она размахивалась, ее ступни отрывались от гладких деревянных половиц, так что после удара колотушкой по колоколу звон шел от самой его короны до кончиков пальцев ее ног.
Они были самыми громкими колоколами на земле — так говорили все урнерцы[2], хотя сейчас мне известен колокол куда более мощный, но само расположение этих колоколов в вышине над долиной Ури делало их звук воистину громогласным. Он разносился от вод озера Люцерн до снегов перевала Готард. Он приветствовал торговцев, шедших из Италии. Он заставлял швейцарских солдат зажимать ладонями уши, когда они колонной маршировали по дороге Ури. Едва раздавался колокольный звон, воловьи стада отказывались двигаться дальше. У самых тучных мужчин от сотрясения чрева пропадало желание вкушать пищу. Коровы, которые паслись на соседних пастбищах, давным-давно оглохли. Даже самые молодые из подпасков были глухими, как старики, хотя и прятались в своих хижинах утром, днем и ночью, когда моя мать звонила в свои колокола.
В этой колокольне, над крошечной церковью, я и родился. Там мать кормила меня грудью. Там мы спали, если было тепло. Когда мать не стучала своими колотушками, мы сворачивались клубком под колоколами и лежали, продуваемые всеми ветрами. Она закрывала меня своим телом и гладила рукой по лбу. И хотя ни один из нас не сказал друг другу ни слова, мать внимательно смотрела на мои губы, когда я начал лепетать свои первые детские звуки. Бывало, она щекотала меня, и я смеялся. Когда я выучился ползать, она держала меня за ногу, чтобы я ненароком не подполз к краю, не соскользнул вниз и не разбился насмерть о камни. Когда пришло время делать первые шаги, я держался за ее указательные пальцы, и она водила меня вдоль края колокольни, круг за кругом, может быть, раз сто на дню. Если говорить о пространстве, наша колокольня была миром весьма небольшим; многие даже сказали бы, что она была тюрьмой для маленького мальчика. Но что касалось звуков, это был громаднейший дом на всей земле. Все звуки, когда-либо родившиеся, были заключены в металле этих колоколов, и в тот момент, когда моя мать наносила по ним удар, она выпускала в мир всю их красоту. Сколько ушей слышали разносившееся по горам эхо оглушительного колокольного звона. Они ненавидели его, или вдохновлялись его мощью, или, как завороженные, смотрели невидящими глазами в небо, или плакали, когда их сердца наполнялись печалью. Но они не находили это прекрасным. Они просто не могли. Вся красота колокольного звона предназначалась только моей матери и мне.