Почему, папа?.. Дубовый стол размером, наверное; 2 х 2 метра. Массивное дерево. Весь в резных завитках. Стоит посередине комнаты, обставленной в старонемецком стиле, при нем четыре громоздких стула, еще немилосерднее покрытых резьбой и обитых материей темно-красного — нет, не темно-красного, а скорее даже черного цвета. Несмотря на эти громоздкие вещи и всю прочую церковного вида мебель, как, например, на банкетку, на которой, исхудалые и бледные, сидят папа с мамой, комната все равно просторна, как танцевальный зал. Такие тут большие комнаты, и их так много, и лишь одна из них вместе с обстановкой реквизирована для разбомбленных, но эту семью — мать и дочь — мы почти и не видим. Такие вот большие квартиры в этом Хозяйстве, в квартале для руководящих работников, который называется «Четырехугольник». И Анатоль, отягощенный заботой, которая ему не по плечу, как арестант, топчется на свободном пространстве вокруг стола.
Пушистые вербы. И розовый зайчик в честь Пасхального воскресенья. Все видится в тумане, точно на каждом глазу мутное бельмо. Школа закрыта. В Вене объявлено военное положение. Сейчас, после того как по радио сообщили о сдаче Винер-Нойштадта,[1] папа на банкетке проводит обсуждение создавшегося положения.
— Поди сюда, мой милый Только, тебе ведь уже пятнадцать. Мой народ, ты же знаешь, состоит из мужественных людей. Так что мужайся и ты!
— Да я же готов сражаться! — всхлипывает Только.
— Тильки! — подает с банкетки голос посеревшая лицом мама.
— Сегодня можешь еще побыть нацистом, — говорит папа, — и оплакивать ваше полное поражение.
Только понуро топчется и плачет.
— Все, хватит, Анатоль! — приказывает папа. — Гитлер проиграл войну. Понятно? Нам всем надо перестроиться. Будь разумным мужчиной! Предоставь себе, что ты был кинозвездой, знаменитым героем экрана, пока был маленький, а теперь ты взрослый мужчина и твоя роль кончена.
— Тильки! — произносит мама совсем вяло. — Теперь нельзя быть наци.
— Киндер-наци! — яростно бросает Анатоль, и снова в слезы.
Папа оборачивается к маме.
— Сегодня он повзрослеет, — громко произносит папа.
Но Анатоля бьет озноб. Война ворвалась в дом, и фронт теперь уже не утыканная флажками карта Восточной Европы, которая висит на стене.
«Неужели я и вправду пойду кидать в наступающих русских заранее припасенные бутылки с бензином? Готов ли я вместо геройских игр к геройским делам, готов ли к встрече с настоящим врагом, к настоящему страху, ранам, смерти — готов умереть взаправду и навсегда? Разве я этого хочу? Не лучше ли наконец доделать начатую когда-то подзорную трубу?»
— Папа, ну почему все так получилось? — в последний раз выкрикивает сын сквозь рыдания.
Пальмовая оранжерея. Возможно, скоро отменят занятия в школе. То, что сейчас, уже и занятиями не назовешь. Если нет налета, значит, надо идти на разборку развалин, а сегодня, несмотря на объявленную угрозу налета, все равно всех ребят, которых еще не забрали в армию, послали на разборку развалин. Мы сидим на кучах кирпичей в Шенбрунне перед пальмовой оранжереей под солнечным небом и очищаем кирпичи от цемента. Спасаем что еще можно спасти. Анчи едва успел взяться за кельму, а ладонь уже вся в крови. Мне пришлось ему сначала показать, что такое кельма и как ею счищают цемент. Зато он еще верит в победу. В окончательную победу, в грядущий великий перелом. В чудесное оружие. Кажется, в Фау-3. А Фау-3 как ни в чем не бывало смотрит с равнодушной улыбкой и все медлит со спасительным выходом на сцену (см. у Аристотеля — момент последней кульминации). Как видно, придется подождать, пока появится Фау-4; вот только к тому времени от рейха, пожалуй, ничего не останется. Не беда! Не мы, так плутократы запустят ее в большевиков.
— К тому времени, Анчи, от нас не останется мокрого места, — говорю я ему.
«На Урале есть шахты с бесконечными штольнями», — без запинки цитирует Анчи своего Геббельса. Агитплакатную дребедень он запоминает от начала и до конца, включая появление голого Одиссея перед Навзикаей. Кожа на ладони окончательно стерлась. Я помазал ему ранку йодом. После балагана на Восточном валу (вала больше не существует) я всегда держу при себе йод. Анчи даже не пикнул. Так и вижу, как он, когда победители будут клеймить всех нас поголовно, белый как полотно, грохнется без сознания, не издав ни единого звука. Моргентау[2] собирается в десять раз сократить численность немцев, а оставшиеся будут заниматься землепашеством и рыбной ловлей. «Мир» пишут сейчас на всех стенах, да только поздновато спохватились. Другие, неунывающие, скребками, которые они называют «сиренами» и «гранатами», соскребают эти надписи и ляпают по трафарету: «Борьба — Победа».
— Слушай, Фуксль, может, у тебя есть дома известка? — спрашивает Анчи. — Картонку я и сам как-нибудь вырежу.
— Очумел, что ли? — говорю я ему.