Как Оссиановы призраки из густого тумана[2], вышел я на вольный воздух из комнаты, полной табачного дыма. Ярко светила луна, — на мое счастье: покамест всевозможные мысли, идеи, замыслы, подобно мелодии души, лились во мне под гармонический аккомпанемент шумного говора гостей, я не слышал боя часов и оттого засиделся; теперь же, чтобы попасть обратно в город, мне надо было еще с четверть часа идти пешком через парк. Известно, что в У. тебя прямо от трактира сперва перевозят через реку, а затем, на другом берегу, ты попадаешь в парк, который тянется до самого города. Следуя указанию перевозчика — неукоснительно держаться широкой аллеи, ибо так я никоим образом не заблужусь, я быстро зашагал в ночной прохладе и успел уже миновать ярко мерцавшую в лунном свете статую Святого Непомука[3], как вдруг услышал, что кто-то несколько раз тяжело и горестно вздохнул. Я невольно остановился — у меня мелькнуло радостное предчувствие: вдруг да со мной случится что-то необыкновенное, к чему в этой однообразной будничной жизни всегда были устремлены мои желания и мольбы, и я решил отыскать вздыхавшего. Пойдя на звук, я очутился в зарослях позади Святого Непомука, возле дерновой скамьи. Тут вздохи разом прекратились, и я было уже подумал, что ослышался, как вдруг услыхал прямо у себя за спиной глухой дрожащий голос, который с трудом и надрывом произнес такие слова:
— Жестокий рок! Проклятая Каньисарес, значит, твоя злоба сохраняет силу и после смерти? Разве не встретила ты в аду свою мерзкую Монтиелу вместе с ее сатанинским отродьем? О! О! О!
Я никого не видел, казалось, звуки исходят откуда-то снизу, и вдруг передо мной встал на ноги черный бульдог, лежавший у самой дерновой скамьи, но тут же опять упал в страшных конвульсиях и как будто бы испустил дух. Несомненно, это он вздыхал и произносил те слова, и, по правде говоря, это показалось мне немного странным, ведь я еще никогда не слыхал, чтобы собака разговаривала так внятно, однако я собрался с духом и порешил, что стоит постараться и оказать всю посильную мне помощь этому страждущему животному, коему в эту светлую лунную ночь возле статуи Святого Непомука страх смерти, должно быть, впервые развязал долгое время скованный язык. Я зачерпнул шляпой воды в протекавшей неподалеку реке и обрызгал бульдога, после чего он раскрыл горящие глаза и рыча оскалил зубы, каких не постыдилась бы и борзая, загнавшая в одиночку зайца. Мне стало при этом как-то не по себе, однако я подумал, что от понятливой собаки, которая говорит, а стало быть, и понимает, что говорят ей, можно добром добиться всего.
— Сударь, — начал я, — только что вам было немного худо. Вы, так сказать, чуть было не пошли псу под хвост, невзирая на то, что вы сами, видимо, изволите быть псом. Воистину! Тем, что вы сейчас еще бросаете такие устрашающие взгляды и можете еще что-то прорычать, вы обязаны исключительно воде, которую я зачерпнул в протекающей поблизости реке и принес вам в своей совершенно новой шляпе, презрев явную опасность промочить сапоги.
Пес с трудом поднялся и, пока он устраивался поудобней, вытянув передние лапы и повернув туловище вбок, он смотрел на меня долгим, правда, уже более мягким взглядом, чем раньше; казалось, он обдумывает, стоит ему говорить или нет. Наконец он заговорил:
— Так ты мне помог? Право же, если бы выражался ты не столь изящно, я бы мог усомниться в том, что ты и впрямь человек! Но ты, верно, слышал, как я разговаривал, ведь у меня есть дурная привычка разговаривать с самим собой, когда небо наделяет меня даром речи, так что скорее лишь простое любопытство побудило тебя оказать мне помощь. Искреннее сочувствие к собаке — это нечто вовсе не свойственное человеку.
Придерживаясь однажды взятого вежливого тона, я пытался объяснить собаке, как я вообще люблю ее племя, а среди этого племени особенно ту породу, к которой принадлежит она. Мопсов и болонок я бесконечно презираю, как изнеженных паразитов, лишенных всякого героического чувства. Найдется ли здесь, на грешной земле, такое существо, что станет отворачивать ухо от сладостного звука лести? И вот, даже ухо этого бульдога охотно склонилось к моей благозвучной речи и едва заметное, но грациозное повиливанье хвостом подтвердило растущее благоволение ко мне в душе этого пса Тимона[4].
— Мне кажется, — начал он глухим, чуть слышным голосом, — мне кажется, ты послан небом для вящего моего утешения, ибо ты вызываешь у меня доверие, какого я не знал уже давно! И даже вода, которую ты мне принес, чудесным образом освежила и подбодрила меня, будто она заключает в себе совершенно особую силу. Если же теперь я позволю себе говорить, то для меня будет облегчением вдосталь наговориться на людской манер о моих горестях и радостях, ведь ваш язык, видимо, для того и предназначен, чтобы внятно излагать события словами, придуманными для столь многих предметов и явлений на свете, хотя касательно внутренних состояний души и вытекающих отсюда всевозможных отношений и сочетаний с вещами внешними, то, как мне сдается, для выражения оных и моего ворчанья, рычанья и лая, настроенных на тысячу ступеней и ладов, не менее, если не более достаточно, чем ваших слов, и нередко, не будучи понят на своем собачьем языке, я полагал, что дело тут скорее в вас, ибо вы не стремитесь меня понять, нежели во мне, не сумевшем выразиться подобающим образом.