Отчего, дерзновенный искусник, не могу я отвести взора от твоих диковинных фантастических листков? Отчего не дают мне покоя твои создания, часто лишь двумя-тремя смелыми чертами намеченные? Гляжу неотрывно на это роскошество композиций, составленных из противоречивейших элементов, — и вот оживают предо мною тысячи и тысячи образов, и каждый зримо и твердо, сверкая наиестественнейшими красками, выступает вперед, возникая нередко из самых отдаленных глубин фона, где его поначалу и разглядеть-то было невозможно.
Никакой другой мастер не сравнится с Калло в умении втиснуть в самые узкие пределы столь несметное изобилие явлений, кои с удивительной ясностью предстают нашему взору, соположенные друг с другом и неотделимые друг от друга, так что каждая единичность, себе довлея, вместе с тем встраивается и в совокупность. Что с того, что несговорчивые судьи попрекали его незнанием законов композиции и распределения света! Самый закон его искусства и заключается в преодолении живописных правил, а точнее говоря, его рисунки суть лишь отражения тех фантастических причудливых образов, что оживлены волшебством его неутомимой фантазии. Ибо даже в его картинах, взятых из жизни, во всех этих шествиях, баталиях[1] и т. п. есть некая решительно своеобычная жизненность, придающая его фигурам и их сочетаниям черты, я бы сказал, вместе и странного и знакомого. Даже и самые низкие проявления повседневности — к примеру, его крестьянская пляска под пиликанье музыкантов, рассевшихся, подобно птахам, на древесных ветках, — предстают в ореоле некой романтической оригинальности, и оригинальность эта дивным образом затрагивает душу, наклонную к фантастическому. Ирония, сталкивающая человеческое с животным и тем выставляющая на посмеяние всю ничтожность суеты людской, — такая ирония свойственна лишь глубоким умам, и для серьезного, проникновенного созерцателя в гротескных созданиях Калло, этих частию людях, частию животных, обнаруживаются все те потаенные связи, что сокрыты под маскою скоморошества. Разве не превосходен, к примеру, его черт, коего нос при искушении св. Антония вырастает в ружье, неотступно нацеленное на праведника? Потешный черт-пиротехник на том же рисунке, равно как и кларнетист, коему надобен особый орган, дабы сообщить необходимую полноту дыхания своему инструменту, столь же восхитительны.
Замечательно, что Калло и в жизни был столь же смел и дерзок, как в своих добротных, крепких рисунках. Рассказывают, что, понуждаемый Ришелье изобразить взятие его родного города Нанси[2], он не обинуясь ответствовал: скорее он отрубит себе палец, нежели талантом своим увековечит унижение своего государя и отечества.
И если поэту или литератору явления обыденной жизни предстают как бы в атмосфере романтического призрачного царства его души, если он изобразит их в этом облекающем их сиянии словно в причудливом чужестранном наряде, — не дозволительно будет ему по крайности сослаться в свое оправдание на этого мастера и сказать: «Я хотел работать в манере Калло»?
Очерк «Жак Калло», завершенный Гофманом весной 1813 г., перед отъездом из Бамберга, задуман как опыт свободной, краткой и ненавязчивой экспозиции его эстетической программы. В творческой манере Калло и в нем самом Гофман ценит силу таланта (подразумевается, что настоящее искусство способны творить только художники с совершенно исключительным дарованием), смелость и самостоятельность художественного мышления, лаконизм и энергию художественного высказывания и, наконец, цельность и достоинство художника.
Как бы заручившись на всякий случай авторитетом французского классика, начинающий (хотя и немолодой) Гофман подводит читателя к осознанию того факта, что ему, читателю, предстоит иметь дело с некой новой, непривычной для него разновидностью литературы. Создатель заранее оговаривает за собой неограниченное право не только на авторский произвол в обращении с предметным миром, но и вообще на некую новую эстетику и новую философию, на обращенность в мир собственной фантазии, а не только во внешний мир (что, конечно, тоже не исключается). Гофман как бы заранее предупреждает, что его герой, его alter ego (второе «я» — лат.) — духовидец, а не лирически или философски настроенный регистратор.