Прозаик Елизар Пупко совершил литературный подвиг. Он сжег свою повесть объемом в десять печатных листов.
Легко сказать — сжег. Не говоря уже о том, что каждый из четырехсот тысяч печатных знаков, включая даже пропуски между буквами, весомо, грубо, зримо представляет собой часть гонорара, сам процесс сожжения двухсот сорока страниц машинописного текста — дело далеко не простое. Отошли в небытие камины, где плод бессонных ночей и полных отчаяния дней последний раз вспыхивает ярким пламенем улетающего в трубу вдохновения. Да что там камины! Даже простой ванной колонки с дровяным отоплением не сыщешь в нынешних малогабаритных квартирах. Попробуй сжечь на газовой плите объемистую рукопись. Бумага обладает препротивным свойством разлетаться при этом черными хлопьями, так что тут уж к потере проблематичного гонорара следует добавить весьма реальные расходы на косметический ремонт кухни.
Поэтому сожжение, предпринятое Елизаром, носило, так сказать, символический характер. Он сжег только первые страницы, остальные же порвал и спустил в мусоропровод.
Туда ей и дорога. По правде сказать, паршивая повестушка. К тому же, от бесплодного пребывания во множестве редакций, она была испещрена таким количеством пометок на полях, что пустить ее снова в дело не представлялось решительно никакой возможности.
О вечный всеочищающий огонь, первая из стихий, ставшая подвластной человеку! Сколько радости и горя ты несешь в своем царственном блеске!
Сутулая фигура человека в кресле, наблюдающего, как пламя пожирает вторую часть “Мертвых душ”, безумец, мнящий себя поэтом, слагающий последние вирши в отблеске горящих зданий подожженного им Рима, сожжение Савонаролы… Гм… Тут, впрочем, Елизар колебался. Он помнил, что такое сожжение определенно имело место, но никак не мог вспомнить, кем же был Савонарола. Поскольку же в кратком энциклопедическом словаре об этом деятеле ничего не упоминалось, то и дальнейшие размышления о его судьбе пришлось оставить. Важно, что сожгли, а за что и как — пусть разбираются историки, тем более, что Савонарола, может, вовсе не человек, а город? Кто его знает?
Итак, Елизар Пупко сжег свою повесть. Позвольте! — скажете вы. — А как же с утверждением, что рукописи не горят? Неужели писатель, не раз сам бросавший в огонь исписанные страницы и все же донесший до нас после смерти свое лучшее творение, сказал это так, для красного словца?
Нет, не для красного словца поведал он эту истину, хотя и рукопись рукописи — рознь. Лежал в самом нижнем ящике стола Елизара третий экземпляр, про который он как-то позабыл, когда в припадке отчаяния прибег к аутодафе. А может, и не позабыл, а проявил известную предусмотрительность, не надеясь в данном случае на вмешательство потусторонних сил.
И все же уничтожение рукописи явилось как бы переломным пунктом в творческой биографии писателя, заставившим его основательно призадуматься.
Призвав на суд безмолвных тайных дум все написанное ранее, пришел Елизар Пупко к суждению о себе строгому и беспристрастному. По этому суждению был он писателем хотя и одаренным, но не достигшим еще своего оптимума.
Здесь следует отметить, что мудреное слово “оптимум” было заимствовано им у своего приятеля критика Семена Панибратского, хотя тот обычно употреблял его в совсем ином смысле. Во время творческих пирушек, когда живительной влаги оставалось в бутылках лишь на донышке, Панибратский обычно поднимался с рюмкой в руке.
— Поскольку, — говорил он, оглядывая присутствующих сквозь толстые стекла очков, — никто из почтенной компании не достиг еще своего оптимума, и учитывая, — многозначительный взгляд на часы, — жестокость мер, принятых для борьбы с зеленым змием, предлагаю бросить жребий, кому отправляться за дарами Вакха, дабы не смолк в нашем тесном кругу голос муз.
Елизару нравилось слово “оптимум”, нравился критик Панибратский, всегда писавший о нем доброжелательно, нравился тесный круг, где звучали голоса муз и взаимных похвал.
Есть три вида почестей. В миру они обычно воздаются по делам нашим. В Раю, если верить Марку Твену, за дела, которые мы могли бы совершить. В кругу же, где вращался Елизар, — за отсутствие видимых заслуг на литературном поприще как в прошлом, так и в обозримом будущем. В посрамление утверждения Бернса, здесь могли кого угодно назначить не только честным, но и талантливым малым.
Древние греки слабо разбирались в теории литературы. Поэтому в свите Аполлона нет музы, опекающей прозаиков. По совместительству, этим хлопотливым делом приходится заниматься музе эпоса — Каллиопе, перекрывая весь необъятный диапазон от Гомера до Пупко.
Видимо, рассеянности вконец измотавшейся совместительницы мы и обязаны тем, что в прекрасный июньский день прозаик Елизар Пупко оказался сидящим за столиком летнего кафе на Монмартре.
Собственно говоря, в данный момент Елизару вовсе не полагалось сидеть за столиком и глазеть на проходящих девиц. Он должен был, вместе с группой других одаренных литераторов, наслаждаться шедеврами живописи в Лувре. Художнику слова нужно впитать и критически переосмыслить все лучшее из того, что создано за всю историю человечества, как сказало одно ответственное лицо, подписывая Елизару Пупко денежную дотацию на оплату туристской путевки. Спрашивается, почему же Елизар не внял этому весьма авторитетному указанию и распивает дрянное винцо, выбранное за небывалую дешевизну?