Раз, когда я разрезвился более обыкновенного, сестры пожаловались на меня отцу, и он ответил коротко: «А вот я его отведу в семинарию». Он называл духовное училище «семинарией» по старой памяти: он учился еще тогда, когда наш город, хотя и уездный, был епархиальным. В нем был свой архиерей и своя полная семинария, от Инфимы до Богословского класса включительно. Тридцать лет прошло уже с тех пор, но у родителя моего так и осталось название «семинарии» до конца жизни; а он прожил и еще с лишком двадцать лет.
Трудно изобразить чувство, охватившее меня при словах отца: не то испуг, не то смущение. Особенно страшного ничего не предвиделось. Один из учителей, и именно тот самый, к которому на руки мне приходилось поступить с самого начала, был близкий человек, двоюродный брат; не так еще давно поступив на учительское место, он даже проживал временно у нас до приискания квартиры; раскладывал по вечерам ученические тетрадки чистописания и передавал сестрам при мне свои классные впечатления. Я не вслушивался; но мир отчасти, хотя заочно, мне был знаком. Тем не менее сердце оборвалось у меня. Это было чувство невесты, сговоренной за неизвестного в далекую сторону; мне жаль было воли, жаль разлуки с беззаботною жизнью; смутно предчувствовалась дисциплина, своенравию предвиделся конец. А я был нервный мальчик; любил делать назло, хотя не со зла; находил потеху в тех шалостях, которые пугали и тревожили сестер. Другого мира не было у меня; уже год как не стало матери; ее заменила из трех сестер старшая, разнившаяся со мной пятнадцатью годами. При отце я был тих или проводил время на дворе, в саду, на лужайке пред домом. Но лишь батюшка отлучался, шел дым коромыслом: сестры приходили в отчаяние, и в один из таких-то случаев принесли на меня жалобу, которая могла для меня окончиться даже чувствительнее, нежели обещанием отвести в семинарию: я попробовал бы плетки.
Итак, прощай воля!
Однако я должен познакомить читателя подробнее со всею обстановкой, среди которой вырос, и начать издалека. Плебейское происхождение не позволяет простираться мне вдаль на целые века; однако родословие все-таки не потеряно для меня по меньшей мере с половины прошлого столетия. Читатель должен знать моих дедов, должен представить себе этот мало или односторонне освещенный мир, далеко ушедший и теперь даже невероятный; видеть развивавшиеся в нем характеры, а у некоторых они были недюжинные. Один из умнейших людей России (П.В. Киреевский) говаривал, что Россия живет во многоярусном быте. Часть не дошла еще до XVIII столетия; а где-нибудь в Пинских лесах, отрезываемых от остального мира болотами на целые полгода, в каком-нибудь Мозырском уезде, где уже на нашей памяти запал раз исправник, наступлением лета разобщенный со своей резиденцией и даже исключенный из списков как умерший, — в этом глухом углу живо, пожалуй, XIII столетие. Подобные же границы столетий пролегают и в одной местности, но в разных слоях населения. В той же Москве большинство живет исходом XIX столетия, а бесспорно для других это столетие еще не начиналось. Понятия и быт друг другу незнакомые, хотя рядом живущие и даже сносящиеся между собой отчасти. Духовенство же есть вообще особенный мир; а семья, среди которой я вырос, была и среди особенных особенная: она жила в XVII веке, по крайней мере на переходе в XVIII. Консерватизм моего родителя был чрезвычайный: он жил вполне, как его отец, и с очень малым отличием от того, как жили дед и прадед. Мать и сестры были представительницами прогресса, порывались на нововведения: сестры ходили уже в платьях, мать меняла сарафан на платье для торжественных случаев; но всякие нововведения прививались туго, тем более что мы, как Мозырский уезд, отделены были от мира. У нас почти не было знакомых; гостей не принимали и сами не бывали ни у кого. Дом наш был своего рода скитом, где царил угрюмый, вечно молчаливый патриарх, и при нем мы, подрастающая девичья молодость и полуребенок сын.
Сколько, однако, пришлось пережить и перевидеть затем! После тесной родительской храмины с лежанкой, палатями и светелкой; после этой невозмутимой тишины, где шел один день за другим, ничем не разнообразясь, кроме того, что сегодня скоромный, а завтра постный день, а вот скоро наступит храмовой праздник или «Светлый день»; после школы с ее секуциями, кулачными боями и насекомыми; после мира, в котором горячий, оживленный интерес возбуждали вопросы, как править службу, когда сойдутся Благовещенье, храмовой праздник и Великая пятница в один день; после умственной почвы, где на фоне Четьих-Миней, легенд, бытовых песен улегались как-то и последняя книжка «Телеграфа», и латинская грамматика; после этого и из этого — участие в водовороте быстро текущей всемирной жизни, ученая и отчасти политическая арена, аудитории, кабинеты министров и дворцовые залы, знакомство с лицами, имевшими историческое значение для отечества; круги литературные и ученые; собственное, хотя и маловажное, участие в немаловажных событиях. После полувека оглядываешься назад и на прадедушку Болону, и на тетушку Марью Матвеевну, на эту семью, в которой чай был редкость, а кофе знаком был только по слухам, для которой городничий представлял грандиозную фигуру, а семинарист «первого разряда» почтенную величину: припомнишь мир, посеявший в тебе первые духовные зерна; задумаешься о всем ходе твоего развития: нет, мне кажется, это не должно пропасть нужно поделиться с другими.