Я проснулся в холодной испарине.
В последний год это случалось часто. Я всегда просыпался от страха, смешанного с липким, как пот, уничтожающим стыдом.
Мне снился артиллерийский капитан Федор Петрович. Я видел его всего один раз в жизни, а снился он много лет подряд. Лицо его с испытующими глазами выплывало из серой мглы, он шел прямо на меня в распахнутой шинели. И я, умирая от унижения и стыда, отворачивался, чтобы остаться неузнанным. Капитан безмолвно проходил мимо, но я понимал, что он узнал меня. Он проходил мимо, и его молчание обдавало презрением…
И еще мне снилась дорога.
Мглисто-белесая, она курилась поземкой, петляла по снежным стылым полям, спускалась в распадки, обтекала бугры и по просеке уходила в таежную мглу, — а я один среди ветра и холода, и неизвестно, куда ведет эта дорога; я не хочу идти и не могу остановиться. И вроде бы я уже брел мимо этих полей…
Я проснулся и лежал тихо, как паралитик, пытаясь понять, почему все это снится каждый раз. Но, как всегда, ни до чего не додумался, закурил и стал смотреть, как сизоватый свет просачивается в щель между шторами.
Я лежал совсем тихо, смотрел на отвесную ровную черту света, и ко мне возвращалось спокойствие.
Я давно полюбил эти минуты, когда еще зашторено окно и ты ни одним движением не взболтнул тишину; ночной страх позади, дневные заботы еще не запустили в тебя свои когти… Я, может, и жил последние годы только ради этих утренних мгновений между сном и явью, когда свободен от всего. Ни желания, ни мысли, ни сожаления — ничто еще не зудит в тебе, и ты как белый гладкий лист бумаги, и только через миг на нем появятся первые письмена, а к ночи он будет обезображен ломаными каракулями неосуществленных затей, непоправимых мыслей и ненужных поступков. И ночь перевернет этот лист и откроет новый. Утром все начнется сначала.
Старинные бронзовые часы стали неспешно отбивать девять. Я послушал, как старая бронза издает свежие чистые звуки, и встал.
В заглавной строке моего сегодняшнего листа значилось: второе апреля одна тысяча девятьсот семьдесят третьего года, понедельник. По официальным документам, которые были в полном порядке, сегодня мне исполнилось сорок лет.
Нельзя сказать, что я испытывал удовлетворение от этих сорока лет, были годы, которые я вообще ненавидел, но в целом относился к своей жизни так, как может относиться человек к тому, что он среднего роста и темно-русый, с крапчатыми, скорее желтыми, чаи карими глазами, — с внешностью хоть и малопривлекательной, но не вызывающей отвращения у ему подобных.
Я не думал, что прожил эти сорок лет с большой пользой для себя и тем более для других, но был рад, что сумел ухлопать такое количество лет и при этом сам остался в живых. И сегодняшнюю дату требовалось отметить. Нужно было справить поминки по этой глыбе убитого времени, потому что если вам нечем похвастать в — своей жизни, то хотя бы есть о чем пожалеть, и вы справляете поминки и называете это днем рождения. Грядущее время увидит, с каким уважением вы отпаслись к ушедшему, и проникнется к вам — симпатией, — на то, по крайней мере, вы надеетесь. Ну вот я и решил впервые за сорок лет самую малость умаслить будущее, дать ему корректную взятку за те любезности, которые оно мне окажет. Ведь мало кто знает, что такое Время. Часто им пугают или заклинают, говорят о его суровости и невозвратности, призывают его на головы врагов в качестве кары, настаивают на его неподкупности. Отчего же не попытаться всучить ему взятку? Наверное, не я первый придумал такое, но это не значит, что способ плох. Плохих способов не бывает вообще, бывают бездарные исполнителя, которые потом что-то бормочут о Фатальности и Непознаваемости, — это они для пущей убедительности употребляют прописные буквы.
Мне тоже случалось задумываться над такими дохлыми вопросиками, но я понял только то, что вскочившая на лбу шишка доказывает прочность стены. Это знание отбило у меня охоту бодаться со стенами, ветряными мельницами и прочими монументальными предметами. И еще я выяснил, что время принимает форму и вкус того мира, который вас окружает.
Если вы в тюремной камере, то это — затхлый кубик теплого, как помои, воздуха, и по ночам у вас такой привкус во рту, будто вы поужинали старым медным подсвечником, а звонкая тишина ворочается у вас в голове, и шаги надзирателя по железу галерки отмеряют вашу бессонницу, как маятник пасов. И вы понимаете, что тишина, привкус старой меди, туканье кирзовых сапог по железу — это и есть ваше время; а за толстой стеной с маленьким зарешеченным окном — ясная белая ночь, и по Неве в этот час тихо плывут черные баржи, груженные щебнем и дровами, по набережной проносятся одинокие фургоны, оставляя после себя запах горячего хлеба, и запоздалые парочки, обнявшись, бредут вдоль парапета навстречу утру, золотистому, как буханка свежего ситника.
Но это не ваше время, к нему вы долго не будете иметь отношения, и оно пронесется мимо, — часы идут медленнее для того, мимо кого они движутся: абсолютная одновременность исчезает и вместе с ней исчезает абсолютное время. И когда вы постигаете эту относительность, вы сразу стареете ровно на столько, на сколько удаляется от вас время за стеной.