Я получил огромное наследство.
Другими словами, значительное состояние, размер которого я не смею даже оценить. Это наследство должно было после кончины моего дяди перейти ко мне, но не перешло. Как бы это объяснить? Ну, оно оказалось в некотором роде невидимым, потаённым, было, так сказать, вплетено в некую тайну, которая на первый взгляд разгадке не поддаётся, — на второй, правда, тоже. Что, видимо, и входило в намерения моего дяди при его очень своеобразной доброте.
Он умер первого июня вот в этом красивом доме на Гудрун-штрасе. Насколько я помню, день был ветреный, по небу неслись облака; биржевые сводки радовали, в утренних новостях сообщалось о беспрепятственном дорожном движении, пробок почти не наблюдалось, Фролехнер окончательно вылетел, зато на замену вышел Падервольф, Гамбию сотрясали природные катаклизмы.
В девять утра всё было как обычно, ещё ничего не произошло.
Как впоследствии выяснилось из показаний свидетелей, на этот момент в доме находилось не меньше восьми человек: несколько соседей — четверо мужчин и одна женщина, державшая в руках петицию, под которой требовалась дядина подпись, — окружной инспектор, я, ну и, разумеется, сам дядя. Кроме того, поскольку входная дверь оказалась открытой — чего обычно не бывает, — вошёл, не позвонив, почтовый рассыльный с пакетом и, остановившись внизу, в вестибюле, стал невольным свидетелем всех разыгравшихся событий и даже пострадал. Видел он и последнее: как дядя, стоявший тремя лестничными маршами выше, перегнулся через перила, потерял равновесие и, с застывшим на устах очередным аргументом в споре, медленно опрокинулся и рухнул вниз, в пролёт лестничной клетки.
Крыша над лестницей была стеклянная, через неё дневной свет проникал до самого вестибюля на первом этаже. Все участники спора стали свидетелями гибели дяди. Падая, он не издал ни малейшего вскрика, и это было удивительно. Как будто он не испугался того, что произошло, а принял как должное.
Я не мог дать никаких показаний, поскольку находился в тот момент в дальней комнате на втором этаже и имел возможность ничего не видеть и не слышать. Однако же сразу, как только я узнал о постигшем нас несчастье, у меня возникла эта постыдно жестокая мысль — нет, мне действительно очень стыдно за неё, я не могу себе простить, что самой первой моей мыслью из всех возможных было: «Старик созрел!»
•••
Старик действительно созрел к тому времени, Августин Файнгольд, дядя второй степени родства, сводный брат моей матери. Хотя можно считать, что и первой степени, поскольку брак их родителей был родственным: между кузенами. То есть мои дед и бабка были двоюродными братом и сестрой.
На посторонний взгляд, он был моим покровителем и абсолютным благодетелем, которому я должен был желать всех радостей — земных и небесных.
Представить только, в один прекрасный день сижу я в своём Шверине и даже ещё дальше — в Мекленбурге, который потускнел и словно бы оплешивел на фоне этих новых рекламных щитов, глянцевых и ярких, не так давно появившихся в наших краях, — а раньше мы вроде и не замечали этой серости, — и вдруг получаю письмо: «Дорогой племянник, хоть ты меня и не знаешь…»
Подумать только, письмо с Запада, пришедшее на Бетховен-штрасе, где время давно остановилось — лет сорок пять тому назад! Боже мой! У меня это даже в голове не укладывалось, я сидел на кухне, держа письмо в руках. Узор на кафельных плитках — три голубых бубенчика справа смотрят вверх, три голубых слева — вниз, тысячу раз я это видел, но теперь будто впервые разглядел. Чайник на плите, грузинская баночка со специальной чайной смесью на полке, но здесь же и новое для наших мест печенье с Запада — «Лейбниц». Сидел среди всего этого и читал: «Дорогой племянник, если ты не против, других наследников, кроме тебя, у меня нет…»
Эту кухню я делил с Гирсэвальдами, вполне уживчивой молодой парой: он рыжий, она тоже, но, наверное, крашеная; по субботам они уезжали в Циппендорф и оставались там.
Итак, если я не против…
Ещё бы я был против, Господи боже мой ещё раз! Да если честно, я бы уехал отсюда даже к чёрту на кулички (где они там?). Лишь бы только подальше от этой Бетховен-штрасе. Несколько лет назад они тут снесли все палисадники на кольце Оботритен и даже прихватили часть тротуара, чтобы расширить улицу для четырёхполосного движения, а нас навсегда обеспечить шумом и вонью. И это уже несколько лет.
И из-за района Райфербан, где я работаю, мне тоже не придётся лить слёзы сожаления: в нем всегда пахло сырым кирпичом, а теперь ещё сильнее, чем раньше. Ну, и какие же невосполнимые утраты я понесу, уехав отсюда? Разве что парикмахера своего лишусь, он всегда хорошо меня стриг. Мои подруги? Нечего вспомнить. Ну, за исключением одной дамы из Дрездена с ароматом «Шипра».
Но тем не менее я поехал проститься с Варнемюнде, единственным местом, которое меня волнует. Там я с самого детства испытывал тоску, и всегда по прошедшему году: по голубому горизонту, по волнам, плещущим о каменные быки, по скалистому мысу вдали. Дядя Августин, когда я позже рассказал ему об этом, признался мне, что он и сам точно так же тосковал там, только «за сто лет» до меня.