Гнев, убивший столь многих,
несчастный гнев Ахилла,
ибо он знал, что погибнет,
погибнет молодым,
а он, Гнедич, умрет одиноким
и тоже, наверное, молодым.
(Так даже лучше – потому что иначе:
одинокая старость —
говорят, это хуже, чем одинокая молодость,
хотя если тебе было нечего есть,
и ты сидел каждый вечер один,
а когда у тебя появлялись деньги,
ты шел в бордель, и женщины шарахались от тебя,
но потом привыкали,
ибо ты был добрым
и грустным – и жизнь проходила, где каждый день
был смерть.)
Гомер говорит: молодость страшна всегда,
а память о ней – страшнее всего.
Пой, богиня, это ваши забавы —
наши горести петь, наша боль – ваша слава,
но когда ты приходишь ко мне,
притворяясь актрисой,
я согласен страдать, говорил Гнедич,
и смотрелся в зеркало одним глазом.
Он видел
в темном отверстье стекла
то циклопа, то героя-любовника,
то Гомера, то вдруг совсем никого,
лишь мебель и чахлую свечку
(даже руки не было, которая ее держала),
мюри алге, множество боли,
тысячи бедствий, многия печали,
алгос есть боль, алгео – я страдаю,
но по-гречески даже страдания хороши,
а по-русски – ничего кроме боли.
Боль на мне выбита
(говорит Гнедич),
и теперь все читают: не подходите к нему,
не любите его, но жалейте,
даже если ему не нужна ваша жалость.
Множество сильных душ он бросил в невидимый мир...
Кто? Ахилл. Не будем отвлекаться
(стук копыт за окном; пронзительный голос торговки)
в мрачный Аид – бог и место – невидимый бог,
ибо мертв тот, кто невидим
и тот, кто боится, что на него посмотрят,
и тот, на кого боятся смотреть,
и тот, чье отраженье
даже зеркало
предпочитает сморгнуть, как слезу,
чтобы оно не застилало мир
совершенный и вечный.
Души в Аид, а тела
бросил собакам и птицам-стервятникам.
так нас после смерти разделят,
как мясник на базаре —
души туда, тела сюда
(и то и другое – мрачно).
мое лицо было красиво, говорит Гнедич,
а потом стало уродливо,
моя же душа,
я не знаю,
подозреваю, что невидима,
и потому, наверно, мертва,
но – совершается Зевсова воля,
моя жизнь просчитана, моя смерть
назначена. Любовь не выпала мне по жребию.
Слава не выпала. Только слова —
греческие – мне достались,
чтобы я переплетал их с русскими.
он часто думает про дочь Хриса, без имени,
за которой пришел отец и которая исчезла
вслед за отцом, не промолвив ни слова,
чтобы больше не появиться и ни с одним героем
больше не видеться. Эта, без имени, дева,
принадлежит отцу, а тот принадлежит Аполлону,
все они в прозрачном шаре, где есть только преданность,
только почтение, только молитва.
Она, сойдя с корабля, пропадает
в руках у отца, как выцветают обои,
как осыпаются стены, как испаряется влага,
без страсти, без имени.
Если бы он мог вот так же
стереть себя с горизонта
без боли...
Но нет, он прочерчен, он выцарапан, он выбит,
как буквы на мраморе.
Поднести себя к зеркалу,
чтоб попытаться прочесть,
но ничего не понятно,
нет на меня архивариусов.
(Он улыбается и завязывает
шелковый шарф вокруг шеи.)
Старец идет по кромке
многошумного моря
полюфлойсбос,
где валы на песок набегают с плеском,
с пеной, с грохотом – и шипя отползают:
он безмолвный идет по берегу
немолчношумящей пучины.
Море не слушает человека,
а человеку кажется,
что он понимает язык,
на котором с ним разговаривает
вода.
Каждый раз, когда от нее приносили записку,
он искал слово «твоя».
Бог мышей, исполни мою просьбу —
дай ей полюбить меня!
(Ничего не отвечает бог мышей,
только тихо скребется в углу
и шуршит обоями
по ночам.)
В театре бродят тени актеров
в Троаде бродят тени героев
в душе бродят тени слов
пока ты спишь, она тебя любит,
Гомер с тобой разговаривает, вы оба зрячи,
вы оба живы, и жизнь прекрасна
(но, просыпаясь, герои плачут,
а призраки тают).
Когда болезнь прошла, ему еще долго
не давали увидеть себя в зеркало,
а он был так рад, что выздоровел,
потому что очень уж мрачны пространства,
по которым тебя водит бред,
даже если тебе только двенадцать.
он не помнит, чтобы там цвели тюльпаны,
чтобы текли реки забвения,
помнит только серый воздух,
как будто вся земля была в тучах,
а неба не было. Когда он проснулся
и стал одним глазом ловить свет,
что лился в окно
меж узорчатых занавесок,
и слышал, как закричал петух и как залаяли
празднобродные псы, ах, как он хотел обнять
их всех!
потому что там, в сером безнебном воздухе,
никого рядом не было. Ни кур, ни кошек,
ни Авдотьи, ни теплого молока,
ни даже паутины, трепещущей,
когда открывают форточку,
совсем-совсем ничего: только он один,
а так разве можно – в двенадцать лет —
совсем одному —
и там?
Потом он понял, что стал чудовищем.
Мы ходили к гадалке, – говорил Гнедич,
но мне она совсем ничего не сказала,
рьен дю ту (прибавлял он
на плохом французском).
Раскладывать карты, или жечь воск,
или читать линии на ладони,
или по птицам в небе угадывать, что будет,
или переворачивать в блюдце кофейную гущу,
или толковать сны – ничего не выходит.
У меня нет будущего.
Же нэ кюн ливр (у меня есть только книжка):
с детства любимая «Илиада».
Я прочел ее уже после болезни,
мне не хочется вспоминать, каким я был – до
(но, слыхал, я был пригожим ребенком,
которого все любили; играл на воздухе
все больше с детьми крестьян,
и бегал быстрее всех. И кричал громче).
Печальная дева отходит с другими,
всегда отходит.