Давление опять упало практически до нуля. Толчки сердца не прослушивались, компьютерный мозг вычерчивал на экране прямую линию. Тина дала разряд, Аркадий навалился на грудную клетку больной и ритмично стал нажимать на ребра. Кости хрустнули в нескольких местах, и Тина закричала:
— Осторожней, ты что! Мишка за сломанные ребра размажет нас на патологоанатомической конференции так, что сами костей не соберем!
— А что я могу сделать, если у пожилых женщин кости ломаются сами собой? Я и так давлю еле-еле. Иначе сердце не запустить.
— Еще даю разряд! — сказала Тина, и на коже грудной клетки, ниже сморщенной, старческой молочной железы появилось новое красно-бурое круглое пятно. Но экран упорно высвечивал прямую линию. Валентина Николаевна почувствовала, что покрылась потом и не может вдохнуть. Ей стало казаться, что это она сама лежит в палате реанимации, маленькая, сморщенная, худая, и из носа и изо рта у нее торчат белые полиэтиленовые трубки.
— Все, мы ее теряем, — донесся голос Барашкова.
«Но неужели ничего нельзя сделать?» — хотелось громко закричать Тине, но она не могла. Она беспокойно стала перебирать в воздухе руками, мычать, трясти головой, пытаясь освободиться от трубок, что-то понять, объяснить и позвать кого-нибудь на помощь, но все было зря.
«Валерия Павловича нет, и я сейчас тоже умру», — решила она и почувствовала, как покрывается липким потом паники. В следующий момент над ней высоко проплыли лица мамы, отца, Леночки, мужа и сына.
— Пустите меня! — закричала она, но вместо крика у нее получилось рыдание, по щекам заструились слезы. Кто-то начал ее трясти, и голова ее стала колотиться о подушку. — Пустите! Мне больно! — замычала она. И вдруг услышала над собой голос совсем из другого мира и поняла, что она жива, спит, и ее опять мучает привычный кошмар. Она с трудом разлепила веки. Ресницы были влажны. Да, она действительно плакала во сне.
— Тина! Очнись! Уже почти полдень!
Как давно она не видела мужчину, что стоял сейчас перед ней? Три дня? Неделю? Или больше? Она не могла вспомнить. В ее комнате царили беспорядок и полумрак, на любимых когда-то шкафах из карельской березы лежал по меньшей мере месячный слой пыли, — сиренево-золотистые ирисы на стеклах буфета, казалось, увяли; пылающие оранжевым петухи с синей вазы, что сиротливо стояла в углу подоконника в кухне, потухли. В окна доносился какой-то унылый стук, похожий на шум дождя, а рядом с ее измятой постелью стоял доктор Владимир Сергеевич Азарцев. Он стоял, совершенно чужой, в новой, незнакомой ей куртке, с выражением недоумения и брезгливости на лице, и осторожно держал двумя пальцами за горлышко почти пустую бутылку из-под красного вина. Этикетка была заляпана бурыми потеками. Он поглядел бутылку на свет.
— Кажется, портвейн, — сказал он. — Слава Богу, не «Агдам»[1]. Какой-то чуть-чуть получше. Но ты даже не потрудилась достать бокал. Пила прямо из горлышка.
— Это всего лишь на ночь, — ответила она и вздохнула. Кошмар медленно высвободил сознание, и хотя с трудом, но она вернулась в действительность, в ее комнату, в шум дождя, который лил не переставая со вчерашнего вечера. В груди еще продолжало теснить и хотелось дышать глубоко, как после бега на стометровку. Азарцев продолжал стоять в прежнем положении, но теперь переместил взгляд с бутылки на ее лицо. И весьма красноречиво, осуждающе молчал.
— Я пью только на ночь, вместо снотворного. — Она продолжала говорить, чтобы только он отстал, хотя все, что она произносила, было правдой.
Ей надоело оправдываться. Это был не первый разговор на эту тему. Она пыталась ему объяснить. Пыталась. Но он не понимал, насколько ей страшно.
— Мне снятся кошмары. Каждую ночь. Они меня мучают. Я боюсь спать. — Теперь она говорила это равнодушно, без выражения. Она говорила и думала, что вообще-то ей надо опустить голову, чтобы он не видел ее распухших век. В последние месяцы она выглядела отвратительно. И нужно было бы быстро встать, уйти в ванную, там плеснуть в лицо холодной водой и хотя бы расчесать волосы, но вместо этого она лежала так, как была, неподвижно, не в силах шевельнуться, во фланелевой застиранной ночной рубашке, зная, что вид у нее просто ужасный. И от этого у нее на губах появилась кривая, злая усмешка.
«Ну и пусть! — сказала она себе. — Пусть видит! Пусть оставит меня в покое. Я погибший человек. Моя жизнь пошла прахом, коту под хвост!»
Где-то внутри ее слабо пискнул детский голосок: «Зачем? Зачем ты все портишь? Почему не ценишь его? Ибо чем, как не заботой, можно объяснить, что он не бросает тебя, приходит по утрам, заезжает днем, в то время как ему нужно торопиться в клинику, только для того, чтобы не дать тебе окончательно спиться?»
«Пусть не приходит, — устало сказала она себе. — Мне все равно».
— А ты еще помнишь, — сказал Тине Азарцев с нажимом на последних словах, — что у женщин ниже, чем у мужчин, естественный уровень фермента алкогольдегидрогеназы? Поэтому они спиваются чаще и быстрее мужчин.
Тину унизило это «еще помнишь». Пусть она не работала больше врачом, но пока не давала повода сомневаться в ее умственных способностях. Азарцев подошел к окну и раздернул шторы. Тине хотелось, чтобы за окном цвела весна, та самая весна двухгодичной давности, когда она в зеленой кофточке, с нарциссами в руках, ездила с Барашковым на кладбище к Валерию Павловичу и когда ее нашел Азарцев. Но та весна безвозвратно прошла, как проскочили потом за ней лето и осень, и очередная зима, кстати, на редкость теплая. А потом уже снова настали и прошли следующие весна и лето. И вот теперь в окно опять противно, мелко стучал настоящий осенний дождь, и настала двухлетняя годовщина того дня, как в ее жизни не стало ни Ашота, ни Тани, ни Валерия Павловича.