К приезду полиции я – труп, криво поставленный на попа.
Ночная рубаха и бывший финский плащ плохо согревают мое пупырчатое тело. Ангинный февральский сквозняк слоняется по пятнадцатому этажу. Кудлатой башкой я упираюсь в казенно-коричневую дверь с табличкой «15-L» и медленно думаю о том, что сейчас пять тридцать утра, а я легла в два, и глаза мои скрипят при моргании от недосыпа, и что мне вставать в шесть сорок пять, а этот негодяй, этот мой сосед Гоги, уехал неизвестно куда и оставил взведенным свой чертов будильник! И теперь Гогин будильник с упорством деревенского петуха трезвонит вот уже четвертый рассвет ровно с пяти до шести, будь проклят его, будильника, создатель, как и создатель самого Гоги!
– И чего вы, мэм, собственно, хотите?
– Предлагаю вам взломать Гогину дверь и выключить будильник!
У полицейских парней, измученных ночным дежурством, нет сил смеяться. Они молча вызывают лифт и уезжают от меня куда-то туда – вниз и прочь.
Я бреду к себе, в конуру «14-L», ложусь в серую утреннюю постель и смиренно жду, когда у Гогиного петуха сорвется голос. Гулкая пустотелая батарея, прочно соединяющая меня с Гогиной спальней, зычно пикает еще минут двадцать и – замолкает, блаженно журча. Наступает очередной день моей американской жизни.
Стакан кефира, скорый душ, отжатые полотенцем мокрые волосы, брелок от машины в кулаке – я приплясываю у медлительного лифта и проклинаю тихоходных старичков, которыми заселен этот изношенный за полвека американский дом. Старички выползают под утреннее солнце кряхтя и жмурясь; у них – подробное угасание, у них – детальный закат жизни, а у меня, простите, пятиминутное опоздание равно расстрелу. У меня – тридцать молодых аборигенов ждут русскую пианистку, задравши стройные ноги над балетным станком. У меня – утренние классы, у меня – ядовитый Ларри Бриллиантовые Ушки моргает неброским макияжем: «Ах, придется начать без музыки, ах, деточки, я посчитаю вам, ах… раз-два-три… о! о! о, маэстро, мы тут начали без вас-с!»
Для каких таких тайных вселенских целей был создан ядовитый Ларри? Какая такая прореха в мировой гармонии залатана его ослепительными серьгастыми ушками? Случится ли сегодня пробка на дороге или проскочу-успею-вбегу-открою рояль? Нервная, мокрая – впадаю в лифт. Лифт благоухает Яшкой.
Яшка-придурок живет вечно, поскольку много гуляет. В неизменные свои семь пятнадцать он тычет в меня кривым артритным пальцем:
– Ты, ты! Как тебя зовут, а? Шо всегда молчите? Ты меня не любишь! Не любишь! Пойдем погуляем! Ну, ну куда бежишь? Вы знаете, шо я с Одессы, вы когда приехали, не помню тебя, погоди, не беги…
Ежеутренне я истязаю Яшку жестоким молчанием. Яшка – это плохой знак, Яшка – это неутомимая черная кошка поперек дороги, это трудолюбивая баба с пустым ведром: тревожное предзнаменование. День еще не прозевался, а Яшка уже на ногах – недобрый глаз промыт, желтая седина примята, папироска зажжена, одесское горло смочено.
– Ты, ты знаешь, я приехал тридцать лет как, я тебя не помню. Ты была? Вы разве тут были? Тебя не было. Погоди, не беги!
Яшку надо перетерпеть.
– Яков, не курите завтра в лифте, а? – откликаюсь я на Яшкины фокусы. – Противно дышать!
– Ты, ты говоришь? Шо ты говоришь? Шо ты говоррришь? Шо ты говоррррришь?.. Это не я курррил – это поляк!
Древний поляк Ваца, обернутый пледом, сидит в качалке на крыльце и действительно курит восхитительно пахучий табак. Весь в ароматах далеких островов, коричневый от копоти, язвенно худой, Ваца выходит к своей качалке с первыми лучами, повинуясь давно устаревшему расписанию концентрационного лагеря. Увидев меня (я притормаживаю), Ваца обнимает курительную трубку сухой ладонью, затягивается и, обволакивая свое приветствие струей ванильного дыма, тихо произносит: