В торговом ряду, за дощатым грязно — зеленым прилавком она стояла, как вкопанная: бледное лицо с плотно сжатыми губами. И глаза ничего не выражали, мертвые. Она вкопалась в землю, кукла, тряпичная самодельная кукла. А продавала Мария Васильевна Ермишина дочкины: пальто с мягким норковым воротником, меховую шапочку, две вязанных из мохера кофты, платья и разную нательную мелочь.
Я близко знал эту пожилую женщину, потому что дружил с ее дочерью. В первый раз, когда я увидел Марию Васильевну на барахолке, то опешил. Мне стало неприятно, неудобно, стыдно. И не хотелось попадаться на глаза женщине, так‑то она бережет память о дочери.
Но потом, уже после своего бегства, по заулочкам-закоулочкам, подальше от «опасного» места, потом я понял, почему Мария Васильевна торгует вещами покойной Оленьки. Я рассуждал так. Вот если бы добрейшая Мария Васильевна была бы садовницей, она в память о своей незабвенной дочке насажала бы цветов. Но Мария Васильевна всю свою жизнь проработала в торговле. Она искренне считала свою былую профессию самой главной. И, продавая дочкины шапку, пальто, лифчик, она как бы вспоминала, то бишь поминала Оленьку. Вот, мол, купили шапочку, и теперь часть ее Оленьки гуляет по белу свету. Оленькина шапка приносит кому‑то радость, удовольствие.
А может, она все‑таки кривила душой и продавала вещи из‑за нужды? Нет. Она ведь что делала? Каждое утро устремлялась к шкафу. Словно клетку с чем‑то живым открывала его. Одним махом — р — раз. Все‑таки успевала поймать глазами стул, спастись от обморока. Вещи тянули к себе больше фотографий. Однажды все это увидел Алексей Иванович, муж. Он тихонько сел на другой стул и тихим, решительным голосом приказал: «Продай! А то сожгу!»
Сжигать Мария Васильевна не дала, не потому, что жалко добра, а потому, что ей мнилось, что платья, кофты, все таит в себе живую Оленькину суть.
Вещи оказались устойчивее дочери. Три месяца Оленьку упорно точил рак. Дочь таяла, как вешняя сосулька. Мать видела и другое: как лживо ведет себя Оленькин муж, как ловко он умеет изобразить сочувствующего. Зять Василий — вот кто действительно неистребим, словно колорадский жук. Вот его вроде раздавили, а жучина из‑за другого картофельного куста прет: крепкий, ладный, блестящий, с манерами крутого начальника. Жена тает, а у Василия — дружки, карты, долгие командировки известного свойства.
Мария Васильевна знала, что зять давно изменяет своей жене. Как‑то в хорошее время заикнулась было об этом, но Оленька ее оборвала: «Мама, я люблю его, а кого он любит, мне глубоко безразлично. И я буду обожать его, если он загуляет со всеми женщинами нашего городишки». Не дочь — боярыня Морозова. Перед смертью Оленька не мать позвала на последнее слово, не дочек своих, а этого колорадского жука.
По веранде еще Василий шел с брезгливой миной на смуглом лице, а как в комнату к умирающей зашел, так и преобразился, стал ниже ростом, слезы выступили.
Все это я знал, слышал, видел, все это я собрал по кусочкам из своей памяти в ту бессонную ночь. Тогда я то ли опился кофе, то ли ветер на улице выл, как голодная собака, мешал сну. Лихорадочно думалось обо всем. Лезли в голову картины того тягостного дня похорон. Для нее сбили аккуратный, красивый гроб. Бог мой, что я плету! Разве есть красота у смерти?!
— Как живая, — гудели у гроба.
— Царевна в хрустале! — восхищалась ее сослуживица, весьма влиятельная дама в трауре. Легкое, дымчатое платье, черный поясок, схвативший волосы, агатовые сережки. Очень она нравилась сама себе, это было видно невооруженным глазом. И рядом стояли такие же. Вот мастер мясокомбината Виктор Петрович Зайчиков. Он доволен тем, что оказался милосердным, выделил на поминки мясца по дешевке. Вот Сережка Столяров… Но разве я смею осуждать их, если во мне ядовитым, гадким ручейком пробивается: «А я пережил Оленьку, пережил, пережил!»
Но и себя зря корю, ведь на меня тут же накатывает другое — Оленьки больше никогда не будет. Я ее никогда не увижу. Растворится красивая, добрая, умная, лучше меня женщина.
Ее изящный гробик опустили аккуратно, церемонно. А рядом была выкопана другая могила. К ней подкатил темно — синий грузовик с белой печатью на кабине. Из кузова тяжело выпрыгнули солдаты в вылинявших гимнастерках. Четверо. Они резко, со скрежетом, откинули задний борт и деловито ссунули из кузова плохо сколоченный, неструганый ящик. Это был, нетрудно догадаться, тоже гроб. И этот ящик уронили в яму так небрежно, словно в нем помещалась чужая блудливая дохлая кошка. Немедля служивые закидали могилу волглым суглинком.
С какой нескрываемой наглостью, цинизмом все в мире смешалось, как через время смешаются в желтой землице голеностопные суставы многими любимой женщины и презренные позвонки забулдыжки.
В автобусе ко мне подсел Оленькин отец. У него — сухие глаза. И Алексей Иванович, оборотив ко мне небритое лицо, заговорил о политике, о чем сейчас в газетах пишут. Я изумился. Зачем сейчас об этом?
Но искусанные губы Алексея Ивановича? Я понял, что разговор о газетных новостях — это инстинкт самосохранения. Чтобы не рехнуться. Это — мужество. Я оказался менее отважным и речь о том, сколько намолотили к сегодняшнему дню риса, не поддержал. Алексею Ивановичу собеседник не был нужен. Он разговаривал с пустотой.