Ждали нас зря и царевны, и страны.
Голос свой слушаю — слабый, и странный.
>>Н. Болдырев
Так хорошо лежать на раскладушке в своей норе, так сладко. Так хорошо ничего не писать уже два месяца. Человек перемещается в пространстве от ощущения собственной неполноценности, а пишет от бессилия наладить свою жизнь. Стихи, проза, жалоба, донос — всё это литература, вторая реальность, всё это появляется, когда с первой реальностью нелады. Одному много горя, другому мало радости — хвать за перо и ну поправлять мир или выдумывать новый и жить в нём. Искусство — дьявола искус.
Мир украсить невозможно, он божественно красив. Его достаточно наблюдать: формы, цвета, горе, радость. Можно любоваться его переливами тысячи лет, не вставая с раскладушки. Именно не вставая — лёжа. Всё делать лёжа: добывать пищу, противостоять злу, творить добро — но лёжа, лёжа: в покое и неизменном равновесии духа, кому неясно. Да иначе и невозможно. Ну как можно, психуя, противостоять злу? Что за добро ты наваляешь в исступлении страсти?
Я безмятежен. У меня всё есть. У меня в достатке горя, передо мной море поводов для радости, я добываю
пищу без остервенения и легко делюсь ею с ближними.
Да, ближним мало. Они хотели бы иметь от меня больше.
Что поделаешь. Они вообще хотели бы получить от мира побольше и поскорее. Они недовольны нами — мною и миром. Мы с миром, на их взгляд, жестоки и равнодушны, потому что не даём им немедленно то, что они хотят. Милые, представьте, что будет, если все получат, что хотят!
Дерсу Узала, природный человек, жил в ладу с миром. Нет — пришёл Арсеньев со всеми заморочками цивилизации и сказал, что «неграмотность» — это плохо, а уметь писать прошения и читать поганые газеты — это хорошо. И вырвал человека из Божьего мира буквально. То есть, с помощью буквы, будь она проклята.
Иисус не писал книг. Он убеждал жизнью своей и смертью. Если бы книга могла передать истину, Иисус написал бы книгу.
Не буду писать. Не буду читать. Не буду мыслить: ведь Бог не мыслит — Он живёт. Он сама жизнь.
Молчание.
— Стёпа, — тихонько позвала из-за двери соседка. — Спишь?
— Сплю! — весело откликнулся Калачов. Год назад, в лихую минуту, он представился старушке «Стёпой» и с тех пор с удовольствием отзывался на это имя.
— Стёпа, тебе письмо, — спешила порадовать соседка. — Из Москвы.
— Спасибо, баб Лена.
В конверте лежала рукодельная открытка — маленький шедевр: восхитительное в своей природной корявости деревце ночью — всё из лунного света на тёмно-синем фоне горы. Гора — понятное дело, Фудзияма. Деревце — каскад прихотливых узких мазков какой-то неизвестной волшебной краской — блестящей и выпуклой, густой. И маленькая золотая рыбка вклеена — листочком на веточке.
Калачов уже понял, от кого открытка:
В этой бухте Вака,
Лишь нахлынет прилив,
Вмиг скрывается отмель,
И тогда в камыши Журавли улетают крича...
Она так продолжительно смотрела на Калачова, когда он в последний раз уезжал из Москвы. Его провожала толпа, все дурили, а она — смотрела. Конечно, это было приятно. Но она была красива и звали её Катей — поэтому Калачов выбросил её из головы. Калачов не любил красивых женщин, чуя в них обман, а имя Катя ему не нравилось с детства: девочку в садике при всех вытошнило, девочку звали Катей. Он знал, что несправедлив.
Калачов дисциплинированно перечёл японские стихи, всмотрелся в них, вслушался, затем, посчитав дело сделанным и вопрос закрытым, прикнопил открытку под старой афишей на стене и ушёл на кухню. Калачову было сорок лет, рыбку на дереве он уже где-то встречал.
На кухне он открыл бабы Ленин холодильник и взял со своей полки пластмассовую коробочку с маслом, открыл. Выбрал яйцо поненадёжнее, какое надо съесть раньше прочих, — осторожно пристроил рядом с коробочкой, чтобы не катилось. Набрал воды в красную кастрюльку, поставил на огонь. Полюбовался: плита чёрная, огонь голубой, кастрюлька красная, стена синяя и вверху белая — хрущёвский колорит, пленительные времена... Когда вода закипела, высыпал туда польский концентрат, подумал, сунул туда же яйцо. Через пять минут ложкой выловил из супа яйцо, подставил под кран — остудить и ополоснуть.
Почистил, разрезал пополам и обе половинки пустил в глубокую тарелку порезвиться. Когда они успокоились, залил их супом. На фанерке с сыновним автографом отрезал хлеб, положил на блюдечко, сел к столу с ложкой, посетовал, что нет сметанки. И вдруг почувствовал, что влюбился.
Будто пузырь лопнул. Рыбка вильнула — качнула деревце, деревце кольнуло веточкой некую сферу вокруг пожилого Калачова — раздался неслышный хлопок и снаружи хлынул пьянящий кислород. Свет сделался ярче и веселей, но при этом по коже пошёл нервный зуд — слабый, томительный электроток заструился по всему телу, а в груди... Калачову было сорок лет. «Ну вот, — произнёс он озабоченно, как перед насморком, — началось».
Дурь. Блажь. Я и не знаю её почти.
Господи, только бы никто не заметил — срам-то какой.
Только бы она не узнала. Только бы глупостей не наделать.
Ну вот, я уже пустую тарелку в холодильник ставлю. Забавно всё-таки. А как сладко, как больно...