Школа, в которой я учился, находилась недалеко от храма Ясукуни. Трехэтажное железобетонное здание школы было для того времени новомодным, светлым и гигиеничным, но нам оно всегда казалось темным, гнетущим, угрюмым.
Я был никудышным учеником. Мало того, что мои школьные успехи были весьма посредственные – плохо рисовал, плохо писал сочинения, – я к тому же не проявлял способностей в изготовлении моделей самолетов и электровозов, не мог как следует играть на трубе или губной гармонике, а хуже всего давались мне занятия спортом. Я выбывал из игры даже в таких видах спорта, как бейсбол, теннис, плавание, фехтование, в которых, как в марафонском беге, если даже ты недостаточно ловок, но полон желания бороться до конца, чего-то все-таки добьешься. На уроках физкультуры, когда проводились соревнования по баскетболу, я носился по площадке, уклоняясь-от летящего мяча, чтобы не мешать остальным четырем членам команды, и, отчаянно размахивая руками, кричал непонятное мне самому «дон май, дон май»[1]. Ко всему прочему я был непривлекателен. Когда в столовой, находившейся в подвальном этаже нашей школы, ученики усаживались вокруг длинного черного стола, я, опережая остальных, занимал самое лучшее место – только в эти минуты я действовал проворнее других. Но все равно ел я медленно и неопрятно – после меня на столе больше, чем у всех, было набросано кусков капусты, политой соусом, риса.
Я не был даже хулиганом, как многие мои товарищи. После утренней поверки иногда проводился осмотр одежды, и классный руководитель выворачивал наши карманы, проверяя их содержимое – все ученики боялись, что он обнаружит там крошки табака, спички из закусочной, заостренную гарду от бамбукового меча – прекрасное оружие в драках; я тоже дрожал, как они, но совсем по другой причине. Я представлял себе, как ужаснется классный руководитель Аокава-сэнсэй, да и я сам, когда из моих карманов вместе с огрызками карандашей и контрольной работой по математике, за которую я получил кол, посыплются самые невероятные предметы – перепачканные мелом рваные носки, хлебные корки, сопливый платок.
Когда такое случалось, Аокава-сэнсэй без малейшего гнева презрительно смотрел на меня сквозь очки в толстой оправе. А я бывал даже не в силах досадовать или сокрушаться и, чувствуя полную опустошенность, старался не смотреть на него и только бормотал: «Да-а, вот такие-то дела».
В классе я не суетился, не дрожал, как другие ученики, не приготовившие домашнего задания. Учителя были уверены, что у меня ничего не сделано, и почти никогда не вызывали к доске. А если вдруг вызывали, то неизбежно заставляли стоять до конца урока. Может быть, потому, что я мешал остальным, меня нередко выгоняли в коридор. Чем сидеть в классе, я предпочитал прохлаждаться в коридоре, где не было ни живой души. Правда, я злился, когда за дверью в ответ на какую-нибудь веселую шутку учителя мои товарищи разражались дружным смехом… В такие минуты я смотрел в окно и повторял свое обычное: «Да-а, вот такие-то дела».
Школьный двор представлял собой утрамбованную спортивную площадку, вокруг которой шла широкая беговая дорожка, – на нем не было никакой растительности, деревья виднелись лишь за оградой храма Ясукуни, отделенного от школы узкой улочкой. Утром, когда я, опаздывая, бежал по этой безлюдной улочке, она бывала усыпана цветами каштана в желтую крапинку, издававшими холодный сладковатый запах.
Весной и осенью в дни храмовых праздников все вокруг менялось. Откуда-то привозили толстенные бревна, они в беспорядке валялись повсюду, а потом в течение одного дня, используя их в качестве опор, сооружали по всему саду храма большие и маленькие шатры. Для нас это было предзнаменованием приближающихся каникул. Каждый день с утра до вечера слышался топот паломников вперемешку с треском мотоциклов, грохотом оркестра, пением девушек, криками посетителей – все эти звуки доносились до нас вместе с запахом жарившейся прямо на лотках снеди – команды учителей на школьном дворе уже никто не слушал. Из окон школы, выходивших во двор, можно было разглядеть, что делается позади выстроившихся двумя рядами палаток.
Однажды у огромного циркового шатра я увидел привязанную около него гнедую лошадь… Она была так худа, что выпирали ребра. От старости шкура потеряла блеск. Но самое удивительное – на спине у нее, в том месте, где обычно кладут седло, была глубокая впадина. Почему она образовалась, я представить себе не мог, но лошадь от этого выглядела неимоверно жалкой.
Всякий раз, когда меня выставляли в коридор, я размышлял об этой лошади. Может быть, она так же, как и я, ленива и ни на что не способна и за это ее нещадно избивает хозяин цирка? А потом удивляется, почему его лошадь дошла до такого состояния, что вот-вот подохнет. Но все-таки жалеет отправить ее на живодерню и из года в год тащит сюда и ставит подальше от посетителей цирка, чтобы те не увидели ее… Думая об этом, я ловил себя на мысли, что, наверно, и лошадь, вытянув шею и ощипывая листья с каштана, к которому была привязана, шепчет: «Да-а, вот такие-то дела».
Я всегда любил наблюдать за тем, что происходило вокруг меня. Греясь на матрасе, вынесенном сушиться на солнце, я самым серьезным образом думал о том, как было бы хорошо, если б пришли к концу отпущенные мне в этой жизни дни. Иногда в школе устраивались загородные экскурсии – нас учили выкорчевывать деревья, таскать за плечами тяжелые ивовые корзины, а я в это время, бездумно подперев щеку, сидел на земле и неотрывно смотрел, как солнечные блики пляшут на протекающей вдали широкой реке. «Эй, Ясуока! – окликал меня Аокава-сэнсэй. – Что ты там делаешь? Все работают не покладая рук, один ты прохлаждаешься. Разве это честно?» Что я мог на это ответить? Вроде бы куда-то смотрю – и не смотрю. Вроде бы отдыхаю – и не отдыхаю. Молчу – что мне остается делать, – а брови Аокава-сэнсэя изгибаются треугольниками, глаза зло сверкают, и толстая его ладонь влепляет мне звонкую пощечину…