В снежную декабрьскую ночь, на Ольтинской дороге, обоз 789-й дружины сбился с указанного ему направления и наткнулся на расположение турецкой части.
Сперва приняли друг друга за своих. Оказалось — чужие. Кто-то закутанный порошей и кизячным дымом, от ближайшего костра окликнул по-турецки. С переднего нашего фургона обозный солдат из армян отозвался — тоже по-турецки. И прошло несколько минут оцепенелого недоумения.
Потом раздался выстрел. И поднялась суматоха. Наши конвойные не все были на месте: уставши за день, некоторые солдатики забрались на фургоны и дремали. Но успели собраться и броситься раньше, чем турки опомнились среди гама, лома, треска и скачки испуганных лошадей.
Уласенков Семен, конвойный, сидел в голове обоза — на втором возу. Одним из первых он кинулся вперед на голос фельдфебеля. Кто-то лохматый и темный, пригнутый страхом к земле, бросился от него — чуть не из-под ног.
— Господи Исусе Христе… — мысленно прошептал Уласенков и ткнул. Лохматый присел, как малец на кулачках, когда сила не берет и убежать некуда. Семен перепрыгнул через дышло турецкой арбы — и тут же его словно горстью гороха опрыснуло, — показалось ему, — в переносицу. Боли сгоряча не почувствовал, но в голове зазвенело. Чтобы не упасть, лег локтями и грудью на арбу.
Постоял, отдышался. Залпы отодвинулись, но все казалось, что ущелье и впереди и позади гремит и грохочет. Уласенков сперва шагом пошел, потом побежал рысью — вперед. У переносицы и над бровью заныла боль, а кровь текла как будто из носа.
Турецкий обоз — весь, какой тут был, — достался нам. Взяли двенадцать человек пленных — почти все армяне, — да убитых оказалось около двух десятков. Утром, когда оттаскивали их с дороги, Уласенков признал своего крестника — приземистого немолодого турка в чулках и лохматой папахе из старой, пожелтевшей овчины.
Фельдшер Киселев, сытый и важный человек, не терявший тела даже в походной обстановке, осмотрел Семенову рану па лбу и сказал:
— Левая соболья бровь… Пустяки! Скорей всего камешек какой-нибудь… рикошетом…
Помазал йодом и обмотал лоб бинтом.
— А у меня, как чутно, еще рана должна быть, — сказал Семен, когда фельдшер надорвал и завязал бинт. — Гляньте, Алексей Петрович, правую штанину — мокрая? И в голенищу натекло, чувствую…
Фельдшер отвернул полу, поглядел, пощупал ногу.
— Да, кровь. А ну, скидавай… спусти-ка… вот так… Прощупал пальцами, нашел входное отверстие. Помял. Выходного не нашел.
— Должно, свинцовая, старого образца, — пробормотал фельдшер и слегка подавил под коленом.
— Больно?
— Препятствия не чувствую, — ответил Семен, не чувствуя особой боли.
— Ну и сподобил же тебя Господь! — с легкой иронией сказал фельдшер, окинув взглядом могучую фигуру Уласенкова.
Семен застыдился.
— Что же, костей лишь много, а мясом-то не разговеешься… Жилы да кости… да кожа… самое рабочее естество…
По привычке он ждал, что Киселев назовет его тем шутливым, но ненавистным прозвищем, которым дразнили Уласенкова в роте. На смотру в Дербенте, в августе, бригадный генерал, обходя их дружину, назначенную к отправке, остановился против правофлангового — Семена Уласенкова, — посмотрел, пощупал его грудь, ласково пошлепал по ней ладонью и сказал с гордым восхищением:
— Монумент!
Это генеральское слово солдаты переделали в «манамент» и вложили в него какой-то особый, свой, солдатский смысл — очевидно, очень смешной и для Семена обидный, потому что не было человека в дружине, который бы не хрипел и не задыхался от смеха, когда Семена кликали «манаментом». Может быть, он и впрямь был смешон, когда застыл перед генералом в напряженной позе фронтовика, большой, с бурым толстогубым лицом, заросшим белой щетиной по подбородку. Но ведь и другие, рядом с ним стоявшие, были, не писаные красавцы — почему ж бы над одним смеяться? Но потешались только над ним, и порой он зверел и гонялся за зубоскалами.
Фельдшер еще раз прошел пальцами по ноге, нахмурил брови, сжал губы с видом человека, напряженно соображающего, и носом пустил долгое сопение. Уласенков заробел и стал надевать штанину.
— Д-да… это, брат, в Мерденек надо, пожалуй, в лазарет. А может, и подальше. Раскудрявилась, вынуть не просто, поносишь. Пожалуй, к весеннему севу и домой, может, попадешь…
— Ей-богу?! — воскликнул Уласенков.
— Очень просто. Командир придет — доложим… Раскудрявилась же, я ее слышу…
Уласенков с умилением, надевая сапог, повторил:
— Раскудрявилась…
И уже мысленно добавил:
— Слава тебе. Господи… Умолил Бога милый мой Яша… Авось теперь увидимся…
Под раненых дали два фургона. На них приказано было усадить не меньше, как по восьми человек. Уласенкова сперва посадили, а потом велели слезть — много места занимал. Приказали дожидаться двуколок, когда придут. Он огорчился и заявил, что и пешком готов идти, лишь бы не держали. Держать не стали. И едва дождался он обеда — так подмывало поскорей отправиться в путь…
Подробно расспросил молоканина Ивана Горина про дорогу, чтобы не сбиться в сторону. Дорога не хитрая: валяй прямо по шоссе вот на этот перевал и кроме никуда не попадешь, как в Мерденек. А дальше пойдет Демур-Капа, а за ней Родионовка. В Родионовке — Горин просил — зайти к его тестю, Ивану Назарычу, и передать, что жив, мол, и здоров Иван Горин. И дал Семену кусок соленого свиного сала и пшена — для дороги вещь нужная: взгрустнется — сварил в котелке и поел, на животе потеплей станет, и ноги повеселеют. Чаю на две заварки Семен выпросил у фельдшера Алексея Петровича, а в турецкой арбе, помогая снимать чувалы с ячменем, наткнулся на лаваш, свернутый в трубку. Позвал и его в вещевой мешок — дело доброе. А когда артельщик дал ему немного сухарей, то он — хоть слабо, — но попробовал отказаться: