Виктор КОЗЬКО
БУНТ НЕВОСТРЕБОВАННОГО ПРАХА
Роман
І
Он взял подушку и замер на мгновение, прислушиваясь, как шуршит в мусоропроводе за стеной выброшенный кем-то из соседей сверху мусор, будто обескрыленная птица трепыхается в узком смрадном лазе вертикально поставленной трубы. Подумал: кому это приспичило заниматься этим среди ночи, сразу же ощутил, как на него пахнуло промозглостью дыхания той коридорной трубы, непроизвольно передернул плечами, словно сам прошел через ее зев, годами копившуюся на стенках тусклую тяжелую паутину. Отчаянье было таким леденящим и беспросветно черным, что он вынужден был с силой, зажегшей перед глазами радужное сияние, зажмуриться.
Но черная пелена не ушла из глаз, когда он вновь открыл их, заставил себя присмотреться и прислушаться к тому, что происходит вокруг. Света в комнате хватало, чтобы если не рассмотреть, то хотя бы увидеть очертания того, что там находилось. Со двора покаянно, по-журавлиному свесив голову, подглядывал за ним уличный фонарь, свет которого сквозь неплотно задернутые шторы ущельно врывался в спальню, разрезая ее на две косые части. В его узком луче как раз и стоял он, электризуемый глухими шумами уже впавшего в ночь города: далеким раскатистым грохотанием заводской погрузочной, неслышной в шумах дня, таким же неслышимым среди запахов дня дыханием тополей, нервно пульсирующей горбатой и ямистой мостовой, горячечно вспыхивающей под светом фар проносящихся машин. Колеса их то зависали над щербатыми выбоинами, то с размаху вваливались в воду, налитую еще по свету прошедшим дождем, вызволялись из нее, кроша асфальтовые закраины. И ему казалось, что там, на дворе, в зарослях колючего боярышника, укрывавшего подъезд, всхлипывает и скулит щенок.
Тоска и отчаянье раскатывали и плющили его с той же силой, что машины проделывали с мостовой, с выползшей на асфальт в эту глухую пору живностью. Он одной рукой еще крепче прижал к груди подушку, словно пытался ею заслониться, другой - потянулся к одеялу, рывком сорвал его с кровати. Сдернул, казалось, вместе с женой, так стремительно и нахохленно она подхватилась, словно не одеяло, а кожу он с нее сорвал.
- Ты куда? Ты что? - приглушенно вскрикнула она непослушными, припухлыми от сна губами.
- Спи, спи, - с понятной только ему яростью и ненавистью прошептал он.
- Не пущу, никуда не пущу. Не выдумывай в ночи чего не надо, - ухватилась она за край одеяла. Ухватилась цепко, стряхнув остатки сна.
Секунду-другую они будто играли в перетягивание каната, боролись за одеяло, кланяясь висящим на стене у изголовья туманным абрисам - поделкам гуцульских умельцев - "чоловика и молодицы", подобно иконостасу, ярко раскрашенным, взятым в деревянную обожженную рамку. Слышался лишь треск материи и ниток на швах, прерывистое дыхание двоих, да клубилась, плыла над синеватым глянцем накрахмаленных простыней высвеченная уличным фонарем пыль, невидимая, как несуществующая, днем.
- Что ты выдумываешь, когда ты перестанешь меня мучить, - молитвенно и, похоже, заученно звучал голос женщины. - Господи, за что мне такие муки.
- Больше я тебя мучить не буду. Клянусь... - При этих словах мужчины фонарь за окном трижды мигнул и погас.
"Вот уже и два часа ночи", - подумал он и ощутил, как ослаб натяг одеяла. Женщина, закрыв лицо руками, всхлипывала в ладони в полной уже темноте. Он с поспешной мстительностью подхватил уроненную в борьбе подушку и покинул спальню, ушел в кабинет, где был встречен собственным же духом: одичалости, неприкаянности, крутым настоем застоялого по углам табачного дыма, воспаленностью человеческого, пустынностью, которая из-за темени непроглядного окна, казалось, простерлась до бесконечности, застарелостью мужского одиночества, с ощущением которого он жил все последние годы и природы которого не мог ни разгадать, ни побороть.
Это был зверь, хищник, им же порожденный в страшных сновидениях сначала детства, а потом реальностью взрослой жизни. Хищник, воспрянувший из памяти мучительно сладких, слышанных им в детстве послевоенных былей, баек и сказок. Нечто звероподобное со страниц замусоленных библиотечных книг. Вычитанное и отошедшее, уползшее в едва-едва мерцающие, неподвластные ему пещеры подсознательного. А сейчас вырвавшееся, загоняющее туда уже его. И он бы ушел в любую из этих пещер, если бы знал, где она, потому что уже давно почувствовал собственное созерцание, поедающее его каждый раз с наступлением темноты, приходом ночи.
Каждую ночь он чувствовал, что одновременно уменьшается и разбухает. Прожитый день тоскливо истаивал, отходил в небытие. Он перебирал его в памяти по часам и минутам, тоскуя по их невозвратности, бесплодности и пустоте, и таял сам, словно летел в бездну, будто наждаком сдирающую с него одежды, кожу, избавляя от стыда наготы, замещая болезненной мукой за каждое оброненное при свете дня слово, каждый шаг, взгляд. И он невольно ежился, ужимался, переживая все заново, будто чья-то когтистая лапа легла на голову и скальпировала ее, а вместе с ней и душу. Скальпирование проходило вроде безболезненно, наоборот, в нем таилось некое даже облегчение, словно он заранее ждал его, знал, что все равно оплата счетов дня неизбежна. И платил с готовностью. Лишь промельком отмечая некую потерю в себе, чувствуя, как обостряется восприятие, снимая кровотечения дня. Нарощенное и благоприобретенное в течение дня тело таяло. Он выскальзывал из него, как из кокона, изощренно до отвращения предвидя все, что ждет его за углом ближайшего дома или за закрытой еще дверью, в которую ему надо войти, на годы вперед прозревая прошлым и настоящим. И тут-то как раз за это прозрение ему и приходилось платить. И плата была непомерной. Слаб и не приучен он был платить по таким счетам, головка была совсем по-другому устроена и повернута, скорее всего, затылком вперед. А ко всему это были счета чужие, совсем не его. Хотя, кто знает, кто знает...