Как в креслах оперы, ценители застыли
На улицах испанских городов:
Кто та красотка в кружевной мантилье?
Ей имя Смерть, И Дон Жуан готов
Явиться на свиданье с ней в Севилье.
Жан Кокто
Отчет, который я собираюсь написать, а вы — прочесть, отчет, представляющий собой наполовину дневник, наполовину коллаж из некоторых событий моего прошлого, который я печатаю на маленькой оливково-зеленой машинке «Оливетти», будет, вероятно, единственной возможностью, которая мне когда-нибудь представится до того, как скобки моей жизни закроются, спросить себя: кто я такой, кем был в последние двадцать четыре года? Никому, кроме Денниса, я никогда не рассказывал, что со мной происходило, и ему, и только ему одному, решать, будет ли это опубликовано, и если будет, то когда. Что ж, пусть все идет, как идет. Впрочем, я хочу, чтобы вы поняли: что бы ни значилось на обложке, это не роман, даже не постмодернистский роман, как такие книги иногда игриво именуют. Все, что вы прочтете на следующих полутораста страницах, — правда, абсолютная правда, ничего, кроме правды.
В Париж я переехал второго января 1980 года. Незадолго до Нового года я уже провел там четыре дня: нужно было пройти собеседование, необходимое для занятия должности учителя в школе «Берлиц» на Итальянском бульваре, и в случае успеха присмотреть жилье на Левом берегу. Я выбрал чердачную комнату в отеле «Вольтер», выходящую окнами на Сену. Бодлерх[1] не только когда-то жил в этом отеле — над входом в здание об этом сообщала роскошная бронзовая доска, — но и написал там некоторые стихотворения из «Цветов зла».
Я был, как вы, вероятно, понимаете, в восторге от Парижа, от моей новой работы, от моего чердака. Я купил экземпляр «Цветов зла», чтобы читать на пароме, который вез меня обратно в Англию; когда поезд подошел к вокзалу «Виктория», я заложил страницу визитной карточкой мадам Мюллер, хозяйки отеля. Там — между семнадцатой и восемнадцатой страницами — она и остается, насколько мне известно, по сей день: книга у меня все еще где-то хранится, хотя уже многие годы не попадалась на глаза.
Мои родители, живущие в уютном двухэтажном доме в Оксфорде, соединенном, как сиамский близнец, спиной с соседским, не выразили ни одобрения, ни огорчения по поводу моего решения покинуть Англию. Честно говоря, им, похоже, было все равно. Единственным, что меня с ними связывало, оставалось кровное родство.
Да и оставалось ли? Не знаю… Еще в детстве я ловил на себе их удивленные взгляды, как будто они буквально понятия не имели, откуда я взялся (ну конечно, я говорю «буквально» в переносном смысле). Для родителей и их знакомых я был настоящей загадкой: не то чтобы урод, не то чтобы совсем уж несносный, но явно неподатливый и слишком взрослый для своего возраста. Даже мои учителя, сколько бы они ни распинались в желании зажечь искру жизни в своих летаргически вялых учениках, пожалуй, находили, что я перегибаю палку в другую сторону. Они считали меня чересчур самоуверенным, непохожим на других и склонным к критике, и я уверен, что на самом деле они предпочитали моих неотесанных одноклассников, нарушавших порядок в школе, но по крайней мере не угрожавших их душевному покою (те сочинения, которые я каждые две недели представлял своему учителю-словеснику, со странной пунктуацией и примечаниями на латыни, греческом и санскрите в стиле «Бесплодной земли» Т.С. Элиота,[2] никогда не получали высоких оценок, которых, как я считал, заслуживали за свою оригинальность).
Я представлял собой атавизм, говорил мой отец, — но только к какому прошлому я принадлежал? «Одиночка», — называла меня мать, только друзей у меня хватало, хотя иногда, как я замечал, даже их я раздражал. «Робкая душа» — значилось в моей школьной характеристике, что заставляло меня брызгать слюной от ярости. Во мне, по общему мнению, было много позерства, и, должно быть, я такое мнение оправдывал. Только ведь если вы долго притворяетесь чем-то, в конце концов вы этим и становитесь…
Эта-то моя самоуверенная надменность, этот колючий внешний панцирь, скрывавший мягкую сердцевину, о которой только я один и знал (все, чего я хотел, — это любить и быть любимым), и стали причиной моих будущих бед. Однако я забегаю вперед.
Мой отец по профессии адвокат; так что нужно полагать, что человек он неглупый. Марк Твен писал, что, когда ему было шестнадцать, он ужасался невежеству своего отца, а в двадцать изумлялся тому, как много отец успел узнать всего за четыре года. Я же в двадцать лет, как и раньше, считал своего родителя совершенно дремучим, не говоря уже о том (ясное дело, молодежь всегда так думает о старшем поколении), что видел в нем бесполого, лишенного эмоций робота. Будучи единственным ребенком, я всегда поражался тому, как этот худой человечек, говоривший так тихо и так редко, что теперь я с трудом могу вспомнить звук его голоса, прочитывавший одну книгу в год (я со своими приятелями потешался по поводу того, что именно это и подвигло его на вступление в клуб «Книга месяца»), но штудировавший по воскресеньям «Санди Экспресс» от первой до последней страницы — новости, спортивную хронику, объявления, все подряд, — сумел хотя бы раз в жизни довести себя до состояния физического возбуждения, необходимого для моего зачатия.