Недвижны деревья. По старинному парку беззвучно петляет темноводный ручей. Дна не видно, берега аккуратно оплетены лозой — чтобы не осыпались. Ручей словно бы попался в нескончаемую вершу.
На ровном расстоянии друг от друга — хоть проверяй рулеткой — горбатятся одинаковые белые мостики. Граф и графиня кормили здесь лебедей.
Лебедей распугала война. Граф с графиней своевременно сбежали. Вдоль ручья прогуливаются, стоят на мостиках раненые советские офицеры — в халатах и пижамах, сшитых из трофейной мануфактуры, иные в «наполеоновках», сделанных из пожелтевших газет… С костылями, с палочками, у некоторых еще не снят гипс.
Покуривают «филичевый» махорочный табачок, поплевывают в темную воду, жалеют, что нет в ручье никакой рыбешки. А то бы, милое дело, сварганить удочку из «подручных средств»: крючок можно сотворить из проволочки, поплавок из сухой коры, шелковую нитку выпросить у сестры в хирургическом.
Одна рыбка, впрочем, в бывшем поместье обитает — золотая, вуалехвостая, редкой красоты. Забыли ее впопыхах графские слуги в каменной чаше возле затейливого грота. Очень уж быстро пришлось отшвартовываться, когда в середине апреля загремел на востоке орудийный гром.
Андрей Бугров подолгу сидит на камне, нагретом солнцем, смотрит на забытую рыбку, на ее одинокое безысходное кружение. Нет из чаши истока, скучно ей, вуалехвостой, томит ее предчувствие, что есть где-то, должна быть Большая Вода…
Андрей в своем одеянии похож на эту экзотическую рыбку. На ногах малиновые графские пантофели с загнутыми носами, поверх перебинтованной груди накинут бело-розовый халат с желтым шнуром. Ему тоже до тошноты надоело кружить по старинному парку, опоясанному каменной стеной. Большая, настоящая жизнь далеко от этого замшелого замка, от крохотного приберлинского городка — обезлюдевшего, притихшего, оцепеневшего.
Кореши, с которыми Бугров воевал в последний год войны, не придут больше в госпиталь, как ходили в первые недели. Тех, кто постарше, демобилизовали. Молодых отправили в разные части. Им еще служить.
Кончилось общее дело. Ушло фронтовое братство. Теперь у каждого будет своя работа, свой дом, своя семья. Той большой солдатской семьи, что породнила их кровью и ратным трудом, уже нет. Она распалась так же внезапно, как возникла.
Ему, Андрею Бугрову, двадцать три стукнет осенью, но сколько всякого осталось там, за итоговой чертой войны!
Впереди какая-то новая жизнь. Она вырисовывается смутно. Даже страшит немного. Возможных путей неисчислимое множество — словно прямых из одной точки. А выбирать придется самому — без приказа, без вышестоящих командиров.
Напрягает фантазию вчерашний комроты, но представить — даже в приблизительных очертаниях — свое будущее никак не может. Слишком много изменилось за четыре военных года в стране, где он родился и вырос. И в нем самом.
Зато прошлое свое Бугров представляет довольно ясно. Это его безраздельное достояние. И чтобы распорядиться им по своему усмотрению, времени у него теперь больше чем достаточно. Он, можно сказать, только тем и занимается с тех пор, как очнулся после тяжелого ранения: перебирает и осмысливает нескончаемые картины воспоминаний.
Чаще всего видится Бугрову не только что отгремевшая война, а совсем иная жизнь — его далекое детство и скоротечная сумбурная юность.
* * *
…Июльский зной окутал трехэтажный полубревенчатый дом, принадлежавший еще недавно какому-то Пыльнову. Потому их двор вместе с домом и зовут в переулке: «Пыльновка». С крыши дома во двор уныло свисает поржавевшая пожарная лестница. В углу, рядом с общей уборной, гудит жирными синими мухами переполненная помойка — большой ларь, сбитый из досок. Поникли от жары тополя с дремлющими на стволах белыми ночными бабочками.
Скучно и тягостно босоногим ребятишкам, которых родители по разным причинам не отправили этим летом в деревню к родственникам или в заводской пионерлагерь. Играть из-за жары ни во что не хочется — даже в фантики. И разговаривать не хочется. Есть только одна радость и одно спасение — дарованная судьбой «Москварика»! Прохладная, безотказная, всегда доступная! И главное, она совсем рядом — под горой, под их Котельническим булыжно-травянистым переулком.
От ворот «Москварики» не видать: мешает густая листва тополей и крутой поворот переулка. Но освежающее соседство проточной воды все равно чувствуется. Слышно, как сочно шлепают по ней пароходные лопасти, как бьют на барже в медный колокол и раздаются басистые гудки: рулевые еще издалека — от Кремля или Крутицкого подворья — приветствуют и предостерегают друг друга. А таганским пацанам кажется, что протяжные гудки для них — они зовут их в дальние страны, к необитаемым островам с пальмами и попугаями. Трепетные сердца мальчишек замирают от волнующего предчувствия долгих и таинственных путешествий, которые обязательно начнутся, как только они вырастут.
По сторонам переулка лепятся вразброс бревенчатые неказистые домишки, но выше Пыльновки, на самой макушке переулка, стоит очень красивый желтоватый каменный особняк. Там, говорят, до революции жили дворяне. А еще раньше, до них — в совсем уж старинные времена — даже «бояре». Это те пузатые пучеглазые бородачи, которые носили высоченные шапки вроде паровозной трубы.