Обречённый ребёнок хотел повыше перелечь на подушке и не смог. Мать услышала его безмолвную просьбу и приподняла его. Снова, в который раз, ребёнок, избранный смертью, ощутил у самого своего лица лицо матери, на которое, казалось ему, он и не смотрел: каштановые волосы, гладко зачёсанные на висках, как у девочек былых времён, длинная, чуть припудренная, немного впалая щека, очень открытый разрез карих глаз – эти глаза были так уверены в своём умении не выдавать тревоги, что часто забывали за собой следить…
– Ты сегодня розовый, мой маленький, – сказала она весело.
Но в её карих глазах по-прежнему сквозили страх и напряжение, хорошо знакомые мальчику.
Избегая двигать слабой шеей, мальчик повёл вбок зрачками с широким райком цвета морской воды и важно поправил:
– Я розовый от абажура.
Госпожа Мама с болью взглянула на сына, в глубине души укоряя его за эти слова, разом стёршие розовый цвет, который привиделся ей на его щеках. Он закрыл глаза, и видимость сна вернула ему облик десятилетнего ребёнка. «Она думает, что я сплю». Мать отвернулась от бледного мальчика, осторожно, словно боялась, не почувствует ли он, когда оборвётся нить её взгляда. «Он думает, что я думаю, будто он спит…»
Они иногда вот так подыгрывали друг другу в обмане. «Она думает, что мне не больно», – думал Жан, а ресницы его дрожали от боли. Между тем Госпожа Мама думала: «Как он умеет притворяться, что ему не больно! Другая мать обманулась бы. Но я…»
– Нравится тебе запах лаванды, которой я опрыскала комнату? Правда, хорошо пахнет?
Ребёнок без слов выразил согласие – привычка и необходимость беречь силы наделили его сводом маленьких знаков, мимикой тонкой и сложной, как язык животных. Его чувства изощрялись в волшебном и необычном применении.
Для него белые муслиновые занавески, когда около десяти утра в них ударяло солнце, издавали розовый звук, а переплёт старинного «Путешествия к берегам Амазонки», потрёпанный, из белой телячьей кожи, вызывал в воображении вкус горячих блинов… Когда ему хотелось пить, это выражалось тремя «кивками» век. Когда хотелось есть… что до еды, он о ней не думал. Другие потребности безвольного, исхудалого детского тела имели свой немой и стыдливый телеграфный код. Но всё, что в существовании маленького смертника могло ещё быть названо излишеством, удовольствием и игрой, хранило преданность человеческой речи, требовало точных и образных слов для голоса, мелодичного и словно созревшего в долгих страданиях, едва ли более резкого, чем голос женщины. Жан подобрал подходящие слова для шашек, для «солитера» с созвездием стеклянных шариков, для настольного крокета, для множества вышедших из обихода игр наборной работы, отделанных лимонным деревом и слоновой костью. Другой словарь, большей частью тайный, относился к швейцарскому пасьянсу – пятидесяти двум маленьким глянцевитым картам, окаймлённым и тиснённым золотом, как салонные панели. Дамы были в виде пастушек в соломенных шляпах, украшенных розами, а пастушки-валеты держали посохи. Из-за бородатых, краснолицых королей с маленькими жёсткими глазками помещиков-горцев Жан изобрёл пасьянс, исключающий четырёх мужиковатых монархов.
«Нет, – подумал он, – пахнет не по-настоящему хорошо. Это не та лаванда. Мне кажется, раньше, когда я ещё ходил… Но я мог и забыть».
Он оседлал волну аромата, коснувшуюся его маленьких, бледных и запавших ноздрей, и был таков. Лежачая жизнь дарила его всеми усладами болезни, включая долю сыновней хитрости, в которой ребёнок никогда себе не откажет, и он не выдавал себя ни единым намёком.
Верхом на душистом облаке он парил по комнате, потом это ему надоело, и он выскользнул через матовое стекло над дверью в коридор, увлекая за собой в своём полёте толстую серебристую моль, которая чихала в кильватере лаванды. Чтобы оторваться, он сжал коленями бока облака с силой и сноровкой кавалериста, в которых отказано было в глазах людей его длинным безжизненным ногам полупарализованного ребёнка. Вырываясь из своей неподвижной жизни, он умел скакать верхом, проходить сквозь стены; главное, он умел летать. Наклоняя корпус, как пловец, подныривающий под волну, он беспечно рассекал головой субстанцию, свойства и сопротивление которой хорошо знал. Он раскидывал руки, и достаточно было повести одной или другой, чтобы изменить направление полёта, а легко спружинив поясницей – избежать удара в момент приземления. Впрочем, приземлялся он редко. Однажды он неосторожно спустился слишком низко, к самой земле, над лужайкой, где паслись коровы.
Так низко, что прямо перед его лицом оказалось прекрасное удивлённое лицо белой коровы, её изогнутые рога, её глаза, отражающие летящего ребёнка, как две выпуклые линзы, между тем как одуванчики, цветущие вровень с травой, подымались ему навстречу, разрастаясь, словно маленькие звёзды… Он успел с разлёта оттолкнуться от высоких рогов и отлететь задом наперёд в воздух, и до сих пор помнил теплоту гладких рогов, их притуплённые и словно благожелательные кончики. Лай мокрой от росы пастушьей собаки, которая бежала защищать свою корову, затихал по мере того, как летающий ребёнок поднимался обратно в своё привычное небо. Жан очень ясно помнил, что в то утро ему пришлось крепко поработать своими руками-крыльями, прокладывая путь сквозь рассвет, голубой, как барвинок, спланировать над спящим городом и упасть в лакированную кровать, удар о которую причинил ему боль – боль упорную, жгучую в пояснице, ноющую в бёдрах, такую боль, что он не сумел скрыть от зоркой нежности Госпожи Мамы две перламутровые дорожки слёз…