К кому обращается эмигрантский писатель — молодой или заслуженный, прозаик или поэт, все равно, — печатая роман, стихи или статью на русском языке, в Париже, в 1931 году?
К эмигрантскому читателю? Но кто он, этот эмигрантский читатель? В нормальной жизни у каждой писательской группы есть более-менее свой читатель; его уровень, его вкусы — более-менее известны, писатель хоть приблизительно знает, к кому он обращается, и это делает возможным какой-то общий язык, общий подход. Но с такой роскошью ведь давно кончено — какие там читательские слои, какие там сферы влияния отдельных писательских групп здесь, в эмиграции. Картина, которая перед нами, крайне проста и ясна: «мы» и «они». Мы печатаем, они читают. Все, что мы печатаем, — они читают (или уж тоже все не читают) — все написанное «нами» предназначается для всех них, подлежит их коллективному суду. «Мы» — это Бунин и Лоло, Мережковский и капитан 2-го ранга Лукин, Ал. Бенуа и Ренников, Ходасевич и генерал Краснов, Адамович и Кульман, «Современные записки» и «Иллюстрированная Россия». «Они» — «смесь племен и лиц», бывшая когда-то пестрой, но пропущенная, как сквозь мясорубку, сквозь общий русский крах — и ставшая давно бесформенной массой. Эта читательская масса окрашена в один цвет — безразличной усталости, а усталость не только внешне рифмуется с отсталостью. В литературе она ищет развлечения и условности.
Конечно, усталость такого происхождения, как усталость людей, которые в 1931 году, в Париже, еще что-то читают по-русски, более чем законна, она, так сказать, — священна. Читатель Брешки в России был гнусен — здесь перед ним надо снять шапку, почтительно, как перед покойником. Что ж, снимем. Однако нельзя предаваться почтительной скорби вечно. Покойника провезли, зарыли. Он спит вечным сном, на его могильной плите красуется надпись: «русский интеллигент», которого при жизни все ругали, которого поносят и после смерти и который — как-никак — был самым чувствительным, восприимчивым, благодарным читателем на свете. Конечно, он был наивен, архаичен, нигилистичен, в голове у него был сумбур, но все-таки с тех пор, как стоит мир, лучшего читателя в мире не было. Теперь он крепко спит, и что ему снится — «Жизнь Арсеньева» или «Кровавые бриллианты», в сущности, все равно. Ведь литература, какая быона ни была, для него давно не «музыка жизни», даже не пресловутая «музыка революции». Только глухая музыка небытия.
…мир ему.
Но нам-то, нам-то всем!
И вянут космы хризантем
удушливом дыму…
Вянут, вянут. Да и как им не вянуть, этим «космам» эмигрантской словесности, если все удушливее окружающий их дым. Нет удушливей атмосферы, чем атмосфера благосклонного безразличия, почтенной умеренности. В такой атмосфере и сам, кто бы ты ни был, становишься благосклонно-почтенным, становишься понемногу, незаметно для себя, и чем более незаметно, тем более безнадежно. Бунин и Лоло, Адамович и Кульман, Ал. Бенуа и Ренников… — казалось бы антиподы! — но незаметно, понемногу стираются грани, расплываются контуры, в удушливом дыму все более «вянут космы» — и вот уже культурнейший Алданов печатно одобряет Лоло, вот уже Ал. Бенуа пишет о Шагале такое, что с полным удовольствием и одобрением подписал бы и Ренников. Сама собой установилась и забирает все большие права строжайшая самоцензура, направленная неумолимо на все, что выбивается из-под формулы «писатель пописывает, читатель почитывает», тщательно обрезающая все космы, хоть и вяло пытающиеся из-под нее выбиться. Кто же установил эту цензуру? В том-то и ужас, что «никто» сама собой установилась. «Не взяли тебя штыки прусские, пули турецкие — сгибнул от беглого каторжника». Никакие Бенкендорфы и никакие Победоносцевы не могли, как ни старались, низвести русскую литературу до желанного уровня «семейного чтения» — а сколько было приложено старанья и какие испытанные применялись средства. Душили, но, полузадушенная, она твердила все то же преступное: «Хочу перевернуть мир». Теперь, в условиях почти абстрактной свободы, сознательно, добровольно, «полным голосом» она говорит: «Хочу быть приложением к «Ниве».
Ничего не случается «так» — все имеет причину. Другое дело — до этой причины доискаться. В поразительном оскудении, к которому пришла русская эмигрантская литература, переставшая, совершенно очевидно (незаметно для себя, мягко, «на тормозах»), быть сколько-нибудь «на уровне» России, в ее мировом значении, одной из причин, может быть, основной, была та, что она старалась и старается быть похожей на «дорогого покойника» — эмигрантского читателя.
«Все потерял писатель, нарушивший неумолимый закон — будь похож на читателей или не будь совсем. Я готов не быть сейчас, с надеждой быть потом», — пишет Мережковский в предисловии к «Атлантиде» — «бесполезном предисловии», как он его озаглавил. Эти «бесполезные слова» проводят через всю эмигрантскую литературу, большую и малую, старую и молодую, правую и левую, «охраняющую заветы» или «искажающую» их, через Алданова и Брешку, Цветаеву и генерала Краснова, резкую черту, разделяющую ее совсем по-новому.
Почти всегда переоценка ценностей, когда время ей наступает, приходит не с того конца, с которого ее, казалось, можно было ждать. Тринадцать лет существует эмигрантская литература. Тринадцать лет писались книги, выходили журналы, вырастали и убывали репутации, слагалась кирпичик за кирпичиком все более внушительная пирамида, и о каждом кирпичике в отдельности и о пирамиде в целом — казалось, все было известно. Известно, кто хорош, кто плох, кто так себе, кто «в расцвете прекрасного дарования» и кто исписался, у кого надо учиться и кого следует опасаться. Над всем этим витало гордое, осеняющее своей славой и великих и малых сознание необыкновенной важности «общего дела» охраны языка, традиций, «русской культуры за рубежом», как пишут репортеры. И вот — посмотрим правде в глаза — где она, эта русская культура? В чем она? В незыблемости буквы Ti? В том, что любую книгу, изданную в эмиграции, «можно дать в руки» подростку, а если нельзя дать, то само собой следует, что эта книга позорна. Что, с другой стороны, все подымающееся над уровнем «художественного чтения» в область духовных, религиозных, общественных исканий («исканий», а не установившихся, так сказать, «утвержденных и рекомендованных» норм) — исконную область настоящей русской культуры — осуждается как вредная и ненужная «декадентщина». Представим для примера появление в этом нашем «удушливом дыму» хотя бы Чаадаева с его «особым мнением» о России. Николая I нет, нет и Бенкендорфа, но они бы могли быть спокойны. Можно ли сомневаться, что «вся русская культура за рубежом», как один человек, не объявила бы Чаадаева заново сумасшедшим? Нельзя сомневаться. И, объявив, была бы по-своему права, по своей логике и логике своего читателя, на которого она изо всех сил старается походить. Но скажем откровенно — где тут Россия, хотя бы Россия Николая I, в которой мог все-таки появиться Чаадаев?