Писать было для меня всегда запретной радостью. Отец терпеть не мог этой мании. Но, разумеется, он не имел возможности следить за мной так неусыпно, чтобы искоренить ее. Отец мой известный глазной врач. Он не волен в своем времени.
Мы, моя мать и я (сестра появилась на свет только через пятнадцать лет после меня), мало его видели, за исключением шестинедельного летнего отпуска, который мы обычно из года в год проводили в маленьком тирольском поместье Пушберг.
Помню до сих пор — это было в том городе старой. Австро-Венгерской монархии, где я родился, — как однажды июньским вечером мне захотелось писать. Я тайком достал из библиотеки отца книгу о глазных болезнях — отец был тогда доцентом, — перелистал ее, ровно ничего в ней не понимая, и принялся разглядывать цветные иллюстрации, тоже ничего в них не смысля. Да и разве мог одиннадцати-двенадцатилетний мальчуган разобраться во всем этом? Вдруг взгляд мой упал на строки, набранные мелким шрифтом в конце левой страницы. Это было наше имя, имя моего отца, без указания его ученого звания, просто Максимилиан К.
Я испугался, но в ту же секунду меня охватил странный восторг. Дрожа, склонился я над этими строчками и вполголоса прочел их раз пять или шесть подряд.
Потом, чтобы ветер не перевернул страницы — окно было открыто и дул сильный южный ветер, — я положил мой карманный латинский словарь поперек замечательнейшей из страниц, вырвал самый последний лист из тетради по математике и начал наскоро переписывать абзац со всеми непонятными иностранными словами, нетерпеливо покусывая кончик ручки, когда встречал особенно трудные слова.
В доме было тихо, мать ушла к портнихе, которая шила ей летние платья. Из нижнего этажа, где отец принимал больных, ежедневно, от трех до половины пятого (впрочем, прием часто затягивался до половины седьмого и даже до восьми), не доносилось ни звука. Не слышно было ни звяканья инструментов, ни шепота, ни подавленных стонов, которые я улавливал, когда украдкой подслушивал у дверей. Лишь изредка раздавался четкий и ясный стук палки слепого по ступенькам лестницы первого этажа. Бархатная дорожка, по приказанию отца, устилала только лестницу, которая вела из приемной в наши комнаты.
Я углубился в работу и был счастлив, я даже не заметил, как отворилась дверь и бесшумно вошел отец. Вероятно, он несколько секунд простоял у меня за спиной и только потом вытащил лист из-под моего пера, так осторожно и так энергично, что я провел еще длинную каракулю.
Я вздрогнул и увидел отца, его насмешливую улыбку, которая не сулила ни доброго, ни злого. На его прекрасном, высоком, тогда еще совершенно гладком лбу виднелась красная полоса, в три пальца шириной. Я знал, что это след от ленты, которая во время работы туго охватывала его голову. К ленте этой был прикреплен особый инструмент.
Мой отец — крепкий, широкоплечий, рослый человек. У него темно-русая борода, несколько более светлые, густые волосы, тщательно расчесанные на прямой пробор. Он немногословен. Правда, он часто улыбается, но я долго не мог освободиться от страха перед ним, хотя, насколько я помню, он никогда и пальцем меня не тронул — совсем не то, что моя мать. Но, очевидно, любовь моя была сильнее страха, и я никогда не знал чувства одиночества, которое знакомо единственным детям и способствует развитию у них мании величия.
Отец и теперь ничего не сказал. Он прочел страницу с начала до конца, не выразив никакого удивления. Потом он спросил меня, откуда я взял этот лист. Я пробормотал что-то.
Южный ветер и шелест густой листвы с силой ворвались в открытое окно. Отец притворил раму, схватил меня за плечо и посмотрел вопросительно. Глаза у него небольшие. Они яркие, зеленовато-голубые и обладают свойством не выпускать из поля зрения то, на чем остановились.
— Ну? — спросил он еще раз.
— Купил, — сказал я и тут же, краснея от сознания своей воистину дурацкой лжи и обливаясь потом с головы до ног, повторил: — Купил, правда! — хотя я заметил, что он уже шевельнул губами, чтобы что-то сказать.
Но отец ничего не сказал, он только кивнул. Конечно, он сразу увидел, что лист вырван из новой тетради по математике, да еще, на мое несчастье, так неловко, что едва только он легонько потянул за первую страницу с домашней работой (и приложенными к ней чертежами треугольника со вписанной и описанной окружностью), как выпала и эта страница. Тогда он схватил всю тетрадь своими белоснежными, тонкими и необыкновенно сильными пальцами с миндалевидными розовыми, коротко обрезанными ногтями (я никогда в жизни не видел такой руки) и, подняв оба листка, осторожно вложил обратно — страницу с задачей в начале, а страницу с мелконабранной заметкой в конце. Другой отец, может быть, наказал бы меня, другой прочел бы по крайней мере нотацию. Мой не сделал ничего. Он даже не забрал своего учебника по глазным болезням, когда вышел из детской.
Не знаю, как это ему удалось, но на некоторое время он отбил у меня охоту к бумагомаранию. И все-таки больше всего на свете я любил самый процесс письма, вплоть до терпкого запаха чернил и успокаивающего скольжения пера по бумаге. До тех пор я часто, пользуясь отсутствием отца и его слуги, доставал из отцовской библиотеки медицинские книги. Да и могла ли сына врача не привлекать к себе тайна? Отныне я подчинился (правда, на время, признаюсь в этом) молчаливому, но именно поэтому столь действенному запрету. Я чувствовал — отец не упрекнул меня, только твердо зная, что я и без того его понял. Он относился ко мне серьезно и доверял мне. Иногда я мог бы, — как бы это мне выразиться, — я мог бы оказать ему сопротивление, если бы стал на сторону матери, когда они ссорились между собой. Но я не мог так поступить.