Были мне знаки, были.
Проскакала всадница на сером в яблоках коне мимо дома Политкаторжан, златовласая, простоволосая, совсем девчонка; горожане останавливались, глядели ей вслед; глянул и я.
Вкрадчивый голос дивы рекламной на неведомой волне приемника таксомотора (как давно я не ездил в такси!) полушепотом, постельным лепетом в уши лился: «Я оказалась в раю... Двести сортов обоев, пятьдесят видов светильников, тридцать видов плитки, имитация дерева: липа, дуб, береза карельская, ясень, палисандр...» В раю она, стерва, оказалась, в ремонтно-строительном Эдеме. Другой голос возник на той же волне; сначала дуэтом; потом она со своим евроремонтным парадизом аннигилировалась, он остался; остался его мерный невыразительный механистичный баритон без интонаций. Безо всякого выражения он читал (по бумажке?) монолог, напоминающий эссе либо стихи в прозе: «...да, я хочу видеть эти цветы, эти куртины, я хочу видеть торжественные лица роз, торжественные лики роз...» Ошибся? Не разглядел текста? Подчинился капризу стилистического выверта? Таксист не слушал его вовсе, лишь я, совершенно завороженный, затаив дыхание, внимал ему: «Я хочу видеть Ноев ковчег цветов всех широт, ненастоящий рай, обведенный снегом архипелага Святого Петра, нашей неведомой миру островной цивилизации рукотворных каналов и мелких рек». Он исчез, место его волны заняла другая, всплеск пошлого шлягера, бойкой песенки ни о чем; шофер оживился, прибавил звук, включился, гужбан; и, рванув после красного на зеленый, мы поскакали.
Кто еще, кроме меня и Настасьи, мог знать про архипелаг Святого Петра?!
Когда проезжали мы по набережной, не встречавшиеся мне лет двадцать или тридцать рыбари на видавших виды доисторических челноках, обесцвеченных водой и временем черно-серых посудинках, истинные островитяне, ловили метафизическую рыбу в Неве, в реке Ню, между Литейным и Каменноостровским мостами.
Впервые подобного рыбаря приметил я в юности из окна клиники Военно-медицинской академии, выходящего на Пироговскую набережную. И отловил тот рыбарь душу мою, Евангельский ловец. Иногда он был один — в темной одежде, вечный, возможно, имя его было Симон; иногда две лодки качались неподалеку одна от другой, и в одной лодке двое — Петр и Андрей? — и во второй двое — Иаков и Иоанн? Когда я уже стал петербургским блестящим искусствоведом, на мои лекции уже ходили толпою как местный советский бомонд со снобами его, так и молодежь, студенты в основном, — я увидел гравюру елизаветинских времен: Нева, Петропавловка, чёлн, два моих рыбаря.
Я лежал в хирургической клинике на Пироговской набережной, поправляясь после аппендоктомии, поправляясь быстро: по молодости и по легкомысленному отношению к болезни как таковой. Ночью мимо окон следовали флотилии судов. Один из призрачных кораблей покрыт то ли мелкой металлической сеткой, то ли кисеей, то ли больничной марлей, просвечивают палубные фонари, двигаются людские фигурки: слышны приглушенные голоса; что это? утром, ни свет ни заря, сестра приносит градусник, и я уже думаю: примерещилось, привиделось в послеоперационном наркотическом полусне. Но виделось — еженощно!
Мы ехали по набережной, проехали дом Настасьи, окна, которых некогда я видеть не мог без замирания сердца.
В створе Марсова поля дежурил машкерадный аллегорический Суворов в виде языческого бога; мы проехали и его, а потом домчались до царя Петра; особенно доставал меня прикид Медного всадника зимою, в сырой петербургский двадцатиградусный мороз я видеть не мог арийские, то есть римские, сандалетки, равно как и лавровый венок обезумевшего, полуодетого, по морозцу скачущего (куда же, мин херц, без штанов-то?!), тянущего, хайль, длань в невыразимом приветствии великого государя.
Я не люблю больших городов и великих людей.
Хотя и живу с юности в большом городе, чьи мостовые еще помнят, и уже помнят, и запоминают впрок тени многих великих.
На самом деле я валдайский.
То есть провинциал — обтесавшийся, изучивший несколько языков натуральный самородок; впрочем, мы все — самородки. Я опетербурженный провинциал, пополнивший ряды нелепых петербургских фигур. Но по сути, но — чуть глаза зажмурь в ожидании сна — валдайский! Из моего внутреннего окошка всегда видно озеро с Иверским монастырем на острове (одна из башен построена во времена Никона по его указу, на одном из куполов — хотели после революции сломать, да не смогли — ярче других золотящийся на солнце погнутый крест).
Я отпустил такси.
— Я все детство глядел на волшебный монастырь, — сказал я как-то Настасье.
— Все монастыри волшебны, — отвечала она. — Мама рассказывала мне про японский монастырский дом призрения, он же лазарет, для старых и больных монахов, называвшийся «Павильон непостоянства». Когда кто-то из обитателей умирал, колокола, висевшие по четырем углам кровли Павильона, начинали звонить сами собой, выговаривая слова буддийской молитвы: «Всё в мире непостоянно, всё цветущее увянет в свой час».
Отпустив такси, направился я к аптеке, бывшей целью моей поездки. Аптека, в которой должны мне были продать очередное лекарство для моей неговорящей странной дочери, сменила витрину и встретила меня огромными подсвеченными стеклянными шарами с разноцветной водой. Воздушная среда рифм и поцелуев, полузабытая среда архипелага встретила меня, едва шагнул я с порога аптеки.