Эйре, штат Нью-Йорк Март 1980
Ветреным утром в начале марта, когда высоко в небе стремительно до головокружения мчались облака, Оуэн и Кирстен, единственные дети своего отца, месяцев через девять после его весьма позорной смерти, заключили пакт отомстить за эту смерть.
Не отомстить. Не мести мы хотим, а справедливости.
Но как же мы узнаем?..
Ты хочешь сказать: кто его убийцы? Мы знаем.
Нет. Если это справедливость. Или даже просто месть.
Утро; сверху на реку падают, налетая друг на друга, тени. Пронзительно, отвлекая внимание, в безлистых деревьях голосят птицы — черные дрозды, грачи. Оуэна явно раздражают крики птиц, когда же он наконец останавливается и озирается вокруг, его поражает, даже слегка пугает, сколько их тут — это что же, весенняя миграция? Сотни и сотни птиц. Тысячи. Непрерывный шум, хлопанье крыльев, крики, вопли, взвизги. Он просто не помнит, чтобы когда-либо видел сразу такую уйму птиц. Помимо всего прочего, помимо этого несусветного шума, в них есть даже что-то отталкивающее — что-то черно-змеиное в изгибе шей, в посадке головы… ему приходят на память змеи, виденные в кошмарах, — шуршание и скольжение во тьме, куда не достает глаз… возможно, это обрывок тревожного сна, привидевшегося ему минувшей ночью.
Тысячи и тысячи птиц, а сестра едва ли их замечает. Она моргает, она смотрит в одну точку, затем переводит взгляд туда, куда он указывает слегка дрожащей рукой, — анемичное, с запавшими щеками лицо, сланцево-серые глаза со зрачками-точечками, застывший взгляд; она вроде бы и не замечает всего этого шума… этого безобразия, которое нагоняет панику на Оуэна.
Немного спустя Кирстен произносит медленно, с еле уловимым укором:
— Они же не могут нам помешать.
Менее чем через две недели после того как Оуэн в обычном толстом конверте из бурой бумаги получил на адрес своего общежития (так и не подтвердив получения) некое донельзя взбудоражившее его (и донельзя мерзкое) «послание» от своей сестры, ему позвонила их мать. Звонок раздался среди недели, около полуночи. Не то чтобы просто так, будто все по-прежнему — ибо, несомненно, ничего не было по-прежнему, — а так, будто все дело, вся проблема в Кирстен, в ее патологии.
— Она что, опять заболела? — спросил Оуэн, понизив голос, хотя, конечно же, никто не мог его слышать: соседи по общежитию, насколько ему было известно, еще не возвращались домой. (В начале зимы Кирстен болела легкой формой пневмонии. «Амбулаторной» пневмонией. Никому в интернате она об этом не сказала, считая, что у нее просто грипп или сильная простуда: температура доходила до 103 градусов[2]; а потом она вдруг потеряла сознание на лестнице и могла бы серьезно покалечиться, если бы какая-то девушка не подхватила ее. И даже после, когда ее положили в изолятор, она утверждала по телефону, что не настолько больна, чтобы ехать домой.) — Или это… ну… снова то же самое?..
Изабелла звонила из Нассау. Из красивой белой виллы на океане, принадлежавшей ее давней и близкой подруге миссис Лейн, вдове посла. Вдовствовала она уже лет шесть или восемь и, несмотря на изменившееся общественное положение, жила, конечно же, вполне обеспеченно и, конечно же, на деньги покойного мужа. Наиболее подходящая компания, думает Оуэн, наиболее целительная для недавно овдовевшей и все еще безутешной супруги покойного Мори Хэллека.
Изабелла начала тягостный для нее разговор, упомянув, а вернее, повторив, что Клаудия Лейн от всей души приглашает Оуэна и Кирстен приехать на весенние каникулы — хотя, конечно, им будут рады в любое время. А когда Изабелла в конце марта отправится в Мексику, в Гвадалахару, к Марте Деглер — побыть с ней и с Джеком Фэйром, Оуэн и Кирстен могут тоже туда приехать — им будут рады, очень рады. Оуэн бормочет:
— Да, благодарю, вернее, поблагодари их от нашего имени, во всяком случае от моего, но я вряд ли смогу приехать. У меня столько работы… Если я хочу получить диплом… мне, наверно, лучше остаться здесь, в общежитии, где будет тихо, как в могиле, и…
— Ты же знаешь, тебе всегда будут рады, Оуэн, — говорит Изабелла. Голос ее звучит издалека, с придыханием; Оуэн зажмуривается, чтобы представить себе ее лицо.
— Да, — говорит Оуэн, — я знаю, все это прекрасно, но я не слишком люблю, когда меня жалеют. Даже если это делается очень тактично.
— Никто тебя не жалеет, — возмущается Изабелла, словно ее оскорбили; затем, подумав, добавляет: — Я хочу сказать, никто не питает к тебе жалости. Да и ни к кому из нас. Клаудия — моя давняя подруга, а Джек Фэйр так любит тебя, и ты видел фотографии дома Марты в Гвадалахаре, ты знаешь, какой он огромный, — собственно, это же часть старого монастыря, мне кажется, вы с Кирстен должны бы радоваться возможности провести там, на солнце, неделю или дней десять. Последние восемь, или девять, или сколько там месяцев всем нам ведь было нелегко…
Оуэн кашляет, прикрыв рукой трубку.
— Больше девяти месяцев, по-моему, мама, — говорит он, но так вежливо, так тихо, что Изабелла не слышит.
Она продолжает говорить, голос ее звучит далеко, скорбно, потом вдруг становится «по-латински» певучим, ибо Изабелла Хэллек — это ведь как-никак Изабелла де Бенавенте, экзотическая полуиспанка; она корит Оуэна за то, что он в этом семестре до сих пор не выбрался навестить сестру, а ведь Эйрская академическая школа совсем недалеко — не может же быть, чтобы он был занят