Il faut imaginer Sisyphe heureux.
Albert Camus
4:01
Вечер я провел за бутылкой клейна. Урожай 1984 года. Двадцатишестилетняя выдержка.
Я сидел у окна за одиночным столиком, с одним бокалом и бутылкой для одного, один в зале, в баре, во всей Вселенной. Сидел, перечеркнутый размашистым зеленым “bar” и чашкой кофе с лепестками рисованного пара, никого не согревающими. Гирлянда вспыхивала, по цепочке зажигались сливовидные лампочки, и старая неоновая вывеска, мучимая ветром, как чахоточным кашлем, рыдала где-то вверху отчаянно и безысходно.
Я наклонял и наполнял бокал, на глаз отмеривая дозу; наполнив, вглядывался в граненый шарик с изумрудной жидкостью, невыносимо горькой и сильно пахнущей анисом. Я подносил бокал к лицу; вдыхал, взбалтывал, снова вдыхал и, резко запрокинув голову, окатывал и обжигал гортань полынной горечью напитка.
Бармен придирчиво тер снифтер и дышал на него, поднимая над головой, и ловил стеклом сполохи красной гирлянды. Он колдовал в своей пещере из граненого стекла, где с потолка летучими мышами свисали бокалы, и в каждом настороженно светилось по два пурпурных шарика. Приняв заказ, он принес бутылку и бокал с шаровидной ножкой, за ними — шот, блюдце с сахаром, кувшин с водой и перфорированную ложку в форме листа с ажурными прожилками. Я отодвинул сахар и повернул кувшин к стене клювом, давая понять, что не намерен ни разбавлять, ни подслащивать. Пожав плечами, бармен степенно удалился. Недоумение его сменилось восхищением, когда я мастерски поджег, потушил перевернутым шотом и залпом выпил зелье, в котором еще плавал бесплотный огненный цветок. Взвились и заплясали тени, вьюга сорвалась с цепи. Мир сжался, раздвоился и, дрожа, снова стал единым целым.
На улице мело. Снег косо сек оранжевый фонарь и слепо лип к карнизу, вспыхивая тут и там остроконечной белой звездой. На улице мело, на улице ничего не было, кроме фонаря и оранжевого конуса света, в котором умещался весь застенный мир: кусок дороги, мусорный бак и приблудный пес, терпеливо таскающий из бака всякую дрянь с той характерной, щемящей деликатностью, на которую способны только увечные и одинокие существа. У него была рана, у этого пса, — обваренный бок, от вида которого свинцом заливало затылок. Я попытался сосредоточиться на горьком зелье, но клейн больше не согревал моих ладоней. От хинного привкуса во рту и приторного духа трав мутило. Глотать полынный эликсир не стало сил. Есть вещи, на которые у мироздания нет и не будет ответа, и даже клейн тут бессилен.
Я торопливо расплатился, выскочил в метель, вернулся и, моргая снежными тяжелыми ресницами, спросил у бармена какой-нибудь еды. Он ловко крутанул поднос, снял с него стеклянный колпак, выхватил что-то из карусели закусок и, запечатав в бумажный пакет, улыбчиво вручил ошеломленному зрителю. Пакет был крохотный, но теплый. Я взял его и вышел, зябко прижимая к груди.
Пес куда-то исчез. Что, может, и к лучшему: в пакете оказался пирожок, поджаристый и рыжий, с дымящейся капустой внутри, а я не знал, в ходу ли у уличных собак кислая капуста. Я разломил его и аккуратно положил на промасленную бумагу; постоял еще немного под фонарем, слепо пялясь в гущу снегопада. Никто не показывался. Вьюга, юля, заметала меня и мое скудное подношение. Что ж.
Забравшись в салон, я посидел без движения, вцепившись ледяными ладонями в руль и чувствуя, как тает снег на носу и ресницах. Потом стряхнул подтаявший сугроб с воротника и, вслушиваясь, осторожно завел двигатель.
Дорога шла довольно ровно; фары высвечивали белую, засыпанную свежим снегом автомобильную лыжню и сучковатые стволы сосен. Время от времени над дорогой повисала тяжелая снежная ветвь, не имеющая ни начала, ни конца, или наползал согбенный от снега куст. Упрямо трудились дворники, упрямо сыпал снег. Бесконечно долго тянулась ночь. Поворот за поворотом, сосна за сосной, буксующими, тонущими, тщетными поворотами колеса. Я намертво вцепился в руль, зажевывая тошноту сигаретой. Ползучая тоска сковывала мысли. От чувства безысходности, внушаемого вьюгой, хотелось выть; хотелось заглушить мотор и погрузиться в сон, отгородившись от мира густым летаргическим снегопадом. Я не спал и не ел последние несколько суток и теперь проваливался вместе с машиной в белый сплин. Дважды я останавливался, пил стылый кофе и дышал метелью, которая стала понемногу стихать; заглушив мотор, при свете фонарика читал “Миф о Сизифе”, щелкал радиостанции, ставил БГ и исступленно продолжал свой путь.
Потом произошла очень странная вещь: я провалился в глухое беспамятство, точно кто-то закрыл мне глаза, сдавил виски и резко запрокинул голову. Длилось это совсем недолго — какой-то миг, считаные секунды, — кузов дернуло и повело, что-то ухнуло, и вот уже дворники судорожно сметают снег, а впереди все та же белая дорога. С сердцем, раздавшимся вдвое и словно бы разбухшим от испуга, готовым разорвать ударами диафрагму, я крепко вцепился в руль. На миг я превратился в полый мышечный мешок с клапанами и трубками, мягкий, беззащитный и не способный ни к чему, кроме бешеных сокращений.