— Общественное движение, замешанное на самоиронии?Как это может быть?
— В России, кажется, это был действительно первый опыт. Но, например, во Франции такое культурнофилософское течение, как экзистенциализм, тоже было круто замешано на самоиронии; к слову, оно возникло как философия Сопротивления в годы режима Виши и нацистского террора и имело многие черты общественного движения.
Между прочим, совсем недавно об этой особой диссидентской культуре самоиронии, говорил, выступая в Москве, Вацлав Гавел — исходя из чешского опыта.
Позднее, в середине 1970-х, появилось новое поколение диссидентов: серьезные молодые люди, работавшие кочегарами в котельных, исполненные сознания своего героизма и очевидного нравственного превосходства над окружающими. И вот тогда часть общества, которая поддерживала диссидентов, составляла их «социокультурный контекст», не то чтобы обиделась, а просто потихоньку стала терять к ним интерес. Общество резонно полагало, что морализировать оно и само умеет не хуже любого кочегара. Но это уже совсем другая история.
— Тост «За успех нашего безнадежного дела», кроме способности к самоиронии, говорит и о достаточно трезвой оценке ситуации: никто, я думаю, всерьез не полагал таким образом восстановить законность в отдельно взятой тоталитарной стране. В чем тогда смысл?
— Я думаю, его надо искать не в анализе действий диссидентов, а в их биографиях. Диссидент — это человек, постоянно экспериментирующий со своей судьбой. В судьбах диссидентов и следует искать следы особой диссидентской культуры поступка, культуры определенного, социально маркированного поведения.
Биография диссидента — это своеобразный диалог с властью, реплики в котором берутся из определенного тезауруса, стихийно сложившегося к концу 1960-х. Для самого диссидента это — «парадигма протеста»: подпись под правозащитной петицией, текст, обращенный к отечественной или международной общественности, пресс-конференция для зарубежных корреспондентов, участие в митинге. Власть, в свою очередь, прибегает к «парадигме репрессии»: слежка, гласные и негласные обыски, увольнение с работы или исключение из вуза, вызов на допрос, арест, суд, лагерь или психиатрическая больница. Когда диалог достигает этой стадии, в дело идет специфический синтаксис борьбы в неволе: голодовка — карцер — голодовка — перевод на тюремный режим — голодовка — новое следствие и новый срок
— А в чем суть этого диалога?
— Спор о гражданской ответственности.
— Почему же, когда началась перестройка, среди демократов, пришедших к власти, собственно диссидентов не оказалось? В правительстве, в близости к президенту?
— По моим наблюдениям — не столько потому, что их «не допустили к власти», но, главным образом, потому, что они сами туда не особо рвались. Там ведь надо заниматься политикой, а подавляющему большинству из них это было абсолютно чуждо и неинтересно. Они в свое время «моделировали» не политическую жизнь в узком смысле слова, не борьбу за власть, а гражданскую активность. Между прочим, во всех порожденных ими политических проектах не оказалось ни одного, в котором бы досконально, шаг за шагом конструировалось переустройство государства. Конституционный проект Сахарова — замечательно красивый, но слишком глобальный для конкретной политики. Российские диссиденты «родом» не из политики, а из интеллектуальной, в первую очередь, культурной жизни; а отторжение политики — характерная черта российских интеллектуалов. Кстати, в странах Прибалтики, на Украине, в Грузии, в Армении, где национальные диссидентские движения были существенно более политизированы, присутствие бывших диссидентов в современной политике гораздо заметнее; не говоря уж о Польше или Чехии.
— Но, в конечном счете, идея права, как такового, и даже идея прав человека в общественном сознании так и не укоренилась?
— Думаю, к середине 1980-х диссидентам удалось все-таки внести в массовое сознание и некое представление о правах человека, и идею гражданской ответственности. Но — как абстрактные ценности («дверь — имя существительное»); эти же ценности в качестве нормы гражданского поведения («дверь — имя прилагательное») оказались готовы воспринять немногие.
Мне кажется, принципы диссидентов — гласность, отторжение насилия, права человека, гражданская ответственность — были востребованы, главным образом, в годы горбачевской перестройки; но каждая из этих позиций была востребована разными группами и слоями общества по-разному. Основным медиатором этих принципов были либеральная интеллигенция, гуманитарии и естественники, то есть «ближний круг» классического диссидентства. В 1987 — 1991 годы именно эта группа бывших читателей «Хроники», почитателей Сахарова и Амальрика, хранителей (а иногда и анонимных авторов) самиздата поставляла обществу властителей дум: публицистов, деятелей «демократического движения», лидеров Московской трибуны и других радикально-демократических клубов, первых вождей «Демократической России». К этим «буревестникам» (таким, как Леонид Баткин, Юрий Карякин, Алесь Адамович) прислушивалась основная масса интеллигенции, рабочие лидеры в провинции и, до некоторой степени, «прорабы перестройки» — деятели горбачевской администрации. Что касается «всего населения», то трудно сказать, что из «даров свободы» это самое большинство готово было пусть пассивно, но поддержать, что просто принимало как данность, а что — скрепя сердце терпело.