Движение от Виктора Некрасова ("В окопах Сталинграда" вышла в 1956 году) до Быкова (кажется, пик его популярности, как и массовой популярности вообще книг о войне, о ее "окопной" правде приходится не на 60-е, а на 70-е годы) было движением фронтовиков, которые хотели отвоевать свои социальные позиции. Некоторые за это время выбились в люди и жаждали реванша: вот теперь мы скажем, что именно на наших костях войну выиграли, а партийные бонзы ни при чем. А еще скажем, что когда бежали в атаку, кричали "Мама!", а не "За Родину! За Сталина!" Но это, если удастся.
Любопытно, что появление народного праздника Дня Победы предание связывает именно с этим поколением. Считается, что это инициатива Константина Симонова, что он этого добился.
Почему добился? Брежневскому руководству, в отличие от предшественников, надо было свою народность постоянно поддерживать и доказывать. Сталину это было не нужно, он и так был "вождь и учитель". Хрущев от него отрекся и придумал множество новых проектов, ему незачем было обосновывать свою власть историей. А эти что, к Сталину? Нет, не к Сталину. К Ленину? Нет, не к Ленину. Что же тогда? А мы национальные...
Тем более что в 50-е годы как раз в недрах хрущевского аппарата сформировалась новая "русская правая" примерно на уровне инструкторов ЦК и комсомольского начальства, которые всячески поощряли возвращение к истории и вообще великодержавный аспект патриотических идеалов. Они совершенно адекватно восприняли сталинские реформы как национально-патриотическую трансформацию коммунистического режима. В основном выходцы из крестьянства и мещанства с вполне традиционными ментальностью и привычками, традиционными ценностями и антисемитизмом, они сменили после больших чисток интернациональную революционно-богемную или авантюристическую номенклатуру 20-х годов.
Брежневский переворот был в значительной степени переворотом этих людей, избавившихся от непонятного, какого-то слишком интернационального хохла.
Обращение к великой военной эпопее и постепенное превращение ее в главное исторические событие века было в таком контексте вполне закономерным. Но в эту картину, наряду с нечеловеческой державной величавостью, лейтенантская проза добавила и кровавый трагизм, и правду солдатскую, не уничтожая официальный государственный памятник войне, но придавая бронзе человеческое измерение, да и прибавляя ей еще величия ("Мы за ценой не постоим"). И потому памятник задевал, возрождал чувство единения, несмотря на свою бетонную монструозность. Работала и умелая игра на прикровенной альтернативе: ожидание "настоящих", "правдивых" мемуаров опального Жукова было важнее для общества, чем сами эти записки, такие же выхолощенные, как все публичные выступления ветеранов, скроенные по одному лекалу. И конечно, свою монополию на память государство укрепило социальной политикой: льготы ветеранам стали весомым эквивалентом общественного уважения. Но, получая государственную дотацию, свидетель отказывался от своей позиции или, по крайней мере, от публичной ее артикуляции.
Тем не менее война действительно была единственным историческим феноменом, который осознавался как безусловное, как общее: это пережито мной, моим отцом, моим дедом. Общее, в отличие от революции, где отцы и деды могли оказаться по разную сторону баррикад. И конечно, это чувство горделивой общности очень сильно было поддержано победой. Первая мировая тоже могла бы дать импульс к чувству единения, но — ее нету, она проиграна, перешла в гражданское противостояние (да и опорочена всемерно). А здесь мы выиграли. Это всеобщая победа. Это наша победа. Поэтому дорого любое прикосновение: и мы, труженики тыла, и мы, блокадники, и мы, бывшие зэки, тоже работали на победу. Тут важнее всего — именно прикоснуться к чему-то безусловному...
3
Любой идеологический миф строится как романтическая поэма, в нем видны лишь вершины, кульминационные моменты, яркие портреты героев. Точно так устроен миф о войне. Он не претендует и не может претендовать на правду о войне. Это такое историко-мифологическое батальное полотно, в котором свои обязательные элементы. — светлый лик героя, ужасный лик врага, беззащитная жертва. И главное, на нем всегда флер сакральности. В нем можно что-то слегка изменить, но общая конструкция уже устоялась, с ней ничего не сделаешь, менять ее — кощунство.
Эта картинка или, иначе говоря, исторический нарратив, сильна своей государственной или по крайней мере социально авторитетной природой. Это такой тоталитарный текст, который личные, индивидуальные тексты (в данном случае — о войне) забивает и загоняет в подполье и в небытие. Во второй половине XX века историки (не советские, впрочем) договорились, что их задача — попытаться услышать голоса, вытесненные из официальной, общепринятой картины мира. Услышать их уже сегодня не так просто. Чтобы человек не воспроизводил государственные клише в сегодняшнем варианте или в каком-то предыдущем, теперь оппозиционном виде, чтобы человек все это забыл и начал говорить о том, что с ним на самом деле было, с него надо содрать три шкуры. И тут вскрывается такое...