О природе непонимания и его последствиях, или Жертвоприношение разума
Шпенглер высказал невыносимую правду, с которой человеческая гордыня смириться, вообще говоря, не может: правду о принципиальной, неустранимой ограниченности человеческих возможностей и о неподвластности в конечном счете истории и мира человеческому контролю. Особенно это было невыносимо для европейского сознания, в котором установка на тотальный контроль за происходящим в мире и в человеке – одна из основополагающих (не правда ли, только в таком мире смогла развиться и приобрести исключительную ценность идея свободы?..).
Европейское культурное сознание вытеснило Шпенглера и, в полном соответствии с правилами подобных вытеснений, как следует оправдало это действие. И в полном же соответствии с теми же правилами вытесненное осталось в культуре и работает в ней. Только не будучи узнанным. Тем сильнее.
То есть дело в данном случае совсем не в том, насколько «прав» был Шпенглер в своем описании механизмов и перспектив культурного, в частности европейского, развития. Оспорив возможность универсального, надежного (и тем самым в конечном счете успокаивающего) смысла истории, он покусился на самую защитную суть культуры. Культура в числе прочего – дом, которому назначено защищать человека от внечеловеческого хаоса. А Шпенглер посмел указать на то, что этот дом неизбежно ограничен своими стенами – и охвачен со всех сторон внечеловеческим. которое неизмеримо больше его и никак не может быть подвластно усилиям обитателей дома. То есть на то, на что люди обыкновенно предпочитают не смотреть, и это совершенно естественно! И на него набросились с самых разных сторон чуть ли не так, как будто он сам это внечеловеческое устроил.
Шпенглер показался пессимистом из пессимистов, потому что был прочитан так: собственными силами в своих интересах устроить ничего нельзя.
Именно поэтому он, несмотря на громадную свою популярность, не смог дать основу для массовой идеологии, что удалось, например, Марксу и Фрейду. При всем несомненно травмирующем воздействии на самочувствие европейского человека эти революционеры мысли оказались в конечном счете куда более комфортными, куда более укладывались в традиционные ожидания. У них человек все-таки мог быть уверен в том, что может опираться на собственные силы и собственное разумение, и тогда все будет хорошо.
Своему чувству естественности конца любого культурного и вообще человеческого состояния Шпенглер дал определенный образ – такой, какой позволили средства современной ему культуры, его собственное положение в ней, его ошеломляюще огромная эрудиция, его собственный душевный склад, в конце концов.
Безусловно, «цивилизация» не «нравилась» – и не могла «нравиться»! – и самому Шпенглеру. Но он, в отличие от многих своих критиков, и понимал, и, что особенно важно, готов был принять, что история и мир больше человеческих симпатий и антипатий, интересов, ожиданий, способности понимать, желания контролировать и устраивать.
Шпенглер времен «Заката Европы» не был склонен льстить ни одной из возможных человеческих позиций, поскольку попытался встать над ними всеми. Другой вопрос, насколько удалась такая попытка, насколько она могла удасться вообще (ведь и сам Шпенглер был всего лишь человеком своей культуры). Важно и показательно то, что такая попытка была предпринята.
Такое интеллектуальное мужество могло стать возможным только в культуре, основные мыслительные привычки которой не одно столетие воспитывались естественными науками как образцом, естественнонаучным мышлением как воплощением норм мышления вообще.
Именно естественные науки приучили европейский ум смотреть на вещи отстраненно, бесстрастно, сформировали в нем идеал и мыслительные навыки «объективности»: необходимости (и возможности!) видеть предмет анализа, не оглядываясь на собственные интересы, привычки, цели, ограниченности, даже если это очень мучительно. Разумеется, это может и принимать форму «бесчеловечности», и переживаться как таковая – действительно, есть такая тенденция. Но они научили европейского человека смотреть за собственные пределы и превосходить самого себя.
«Кризис науки», растянувшийся на целый век и многим показавшийся посрамлением «рациональности», был, разумеется, кризисом не столько науки и рациональности, сколько их частных, исторически определенных форм, которые европейский XIX век во вполне естественной гордыне и не менее естественном ослеплении принял за науку и за рациональность вообше. А в тот момент, когда «рационалистическое» и «научное» как будто стали терять авторитет и убедительность, настало время для вывода на поверхность, воспоминания, изобретения иных способов видения и понимания мира – в частности, того же эстетического – и такого использования их потенциала, которое раньше не было возможным. Именно этим и занимался Шпенглер.
Но чтобы новые формы смогли возникнуть, оказалось необходимым нечто куда большее, чем умозрение. «Оптика» этого рода – структура глаза, а не очки, которые можно и надеть, и снять. Ее изменения всегда болезненны, поскольку происходят в самом видящем органе и даже во всем несущем его организме.