Между двумя этими полюсами мы все и находимся, любой обычный нормальный человек. Сначала жалко: что-то свое, несущее отпечаток твоей эмоции; потом проходит время, уходит эмоция, мы меняемся; смотришь на то же самое и думаешь: чего хранить, какое это имеет ко мне отношение? А что-то откладываешь в сторону, и даже трудно сказать, почему, поскольку самооправдания придумываются такие, что в них не веришь даже когда их выдвигаешь: вот будет побольше времени, напишу воспоминания, тогда это пригодится... Тут глубокое подсознание работает. Эта бумажка как- то связана с твоей самоидентификацией, с твоим сегодняшним взглядом на свою собственную историю. История личности и история общества тут схожи, с обществом же происходит то же самое: мы все время заново осмысляем, кто мы такие, и какие у нас есть доказательства, что мы именно такие. А что-то точно так же сознательно-бессознательно уничтожается, изгоняется из памяти, вытесняется из нее. Заботимся мы, чтобы в глазах потомков выглядеть так, а не иначе, и всегда немного не так, как на самом деле.
Но годам к 60—75 вся эта самоцензура начисто уходит, и уже вроде бы все равно, что подумает внучка, прочитав это письмо или увидев эту фотографию. Человек задумывается, что же после него останется в этом мире. Дети? Но дети уже давно — что-то другое, не я. Великую книгу не написал, мост через Ла-Манш не построил, отчужденных от тебя плодов твоего труда, которые будут представлять тебя в обществе и после твоего ухода, вроде бы нет. Остаются вот эти письма, дневники, эти старые бумажки, сохраняющие отпечаток твоей личности. Н куда с этим всем? Много раз объясняется детям, как все это важно, нужно, необходимо сохранить.
А потом человек уходит, остаются коробки со всем этим барахлом. В наших квартирах, где коляску некуда поставить. Но ведь и дети хотели бы последнюю мамину просьбу исполнить, и у них руки не поднимаются просто на помойку выкинуть — хотя рано или поздно этим и кончается. Но прежде они попытаются вручить все это нам.
А мы уже два-три года ничего не принимаем.
Я это к тому, что наш архив без новых поступлений никогда не останется, была бы возможность принимать...
Так что прежде всего у нас личные архивы. Есть осколки старых родов, один идет от XVIII века. А ведь сколько личных архивов было в тридцатые—пятидесятые уничтожено! Боялись хранить, боялись выдать свое социальное происхождение, или тот факт, что какое-то время жил на оккупированной территории, или письма посаженных родственников — все чего-нибудь боялись. Удивляешься, как все-таки много сохранилось... Органы, между прочим, тоже уничтожали, когда арестовывали, непременно вместе с человеком увозили его личный архив, изучали, а потом уничтожали. Что не увозили, то уничтожали сразу на месте. Совместными усилиями и люди, и государство стремились избавиться от памяти.
Наш архив — это в основном XX век; точнее — с восьмидесятых годов прошлого до девяностых годов нынешнего века. Конечно, по масштабам мы сегодня не тягаемся с архивом государственным, у нас нет ни таких средств, ни таких помещений. Но по масштабу возможной деятельности мы могли бы быть на том же уровне, это точно.
Технически сейчас есть возможность сохранить память о колоссальном числе людей.
В самом начале фонд Сороса оказал нам материальную поддержку, появилась техника — 1988 год, фонд тогда только начал работать в России, и мы получили их помощь одни из первых. Если бы не она, все дело осталось бы такой кустарной самодеятельностью .
Потом, довольно быстро, кончилась финансовая поддержка — и мы поплыли. Начались скандалы с университетом, который уже не был так в нас заинтересован. Я ушел из университета, бросил кафедру. Теперь нас выгоняют из всех наших помещений, которые в свое время, кстати, были выделены именно архиву.
Положение наше материальное сегодня просто катастрофическое, хотя сам факт, что мы десять лет выжили и как-то еще продолжаем жить, великое дело. У нас когда-то работали 60 человек, включая студентов; сегодня работают пять-шесть человек, пришедшие в самом начале из архивной системы, в основном пенсионеры. А ведь объективный интерес общества к нам не упал, люди до сих пор приходят, приносят, просят: возьмите...
Если бы у нас были деньги, мы бы обязательно продолжили собирать устную историю; с нами давно уже сотрудничает один из лучших специалистов в этой области в нашей стране, Горяева Татьяна Михайловна. Причем сосредоточились бы мы именно на тех, кто не может или не хочет документировать свою жизнь.
Многое в нашей жизни никак и никогда не документируется. Вопрос философский, исчезают ли результаты разных наших действий бесследно; я скорее склоняюсь к тому, что не исчезают, что какие-то следы нашей деятельности остаются всегда — в том или ином виде, хоть в почве, но остаются. Но в обычном смысле слова все не сохранишь, в конце концов речь идет о масштабах: есть же люди, после которых не остается вообще ничего, понимаете, ни-че-го, ни одного клочка бумажки. Есть времена, о которых остается совсем мало документов,— ткань истории, ткань жизни социума в таких местах как бы разрывается. Наша задача — сделать такие разрывы как можно меньше.