Железный театр - [19]
— На чердаке? — изумился и еще больше перепугался Димитрий.
— Да, — спокойно подтвердил Гела. — Я читаю там старые журналы. У вас ведь на чердаке целая библиотека, — добавил он с улыбкой, словно лазить по чужим чердакам и листать старые, запыленные журналы было самым обыкновенным делом.
Действительно, как-то раз Димитрий отнес на чердак все скопившиеся в доме старые журналы и газеты — не поднялась рука сжечь их или выбросить на свалку. А потом и совсем забыл о них, как и о прочем ненужном хламе, мирно покрывавшемся чердачной пылью и паутиной. Подниматься на чердак ему доводилось очень редко, да и то второпях, чтобы поправить или заменить черепицу на кровле; а то, что однажды было отнесено на чердак, ему больше ни разу не понадобилось.
— Да, но… — Димитрий прервал на полуслове; он хотел было сказать, что шныряют без разрешения по чужим домам только мыши да пауки, но удержался, не желая обидеть мальчика и из уважения к памяти его отца. — Но ведь там темно! — проговорил он наконец.
— Тем лучше, — мальчик вздернул брови и стал похож на свою мать. — Я в темноте лучше вижу. С детства привык. Ночью, в постели, забирался с головой под одеяло, как будто сплю, и спокойно читал до утра.
Димитрий не знал, как поступить: строго, категорически запретить мальчику лазить без разрешения на чужой чердак, что могло еще больше раздразнить его, или беззаботно, изобразив полное безразличие, сказать: «Мне до этого нет дела, копайся, сколько хочешь, в мусоре и гнили», — после чего всякий самолюбивый ребенок по правилам должен был устыдиться своего поведения. Одно, во всяком случае, было ясно Димитрию: этот мальчик вошел в его дом (да еще каким образом!) раньше, чем был приглашен им, и по примеру своего отца собирался и в будущем входить в этот дом когда ему заблагорассудится. А это, разумеется, было чрезвычайно неприятным и сугубо тревожным открытием для человека, жаждавшего тишины и покоя. Смятенный и растерянный стоял Димитрий на стуле, словно не Гела, а он сам был приглашенным в гости ребенком, вставшим на стул, чтобы прочесть стихотворение.
В тот день Гелу никак и ничем нельзя было унять. Ояма, Ноги, Того, Куроки были ничто в сравнении с ним. Он перевернул весь дом вверх дном. А детей покорил сразу и безраздельно — они визжали от восторга, им все нравилось, что бы он ни сказал или сделал. А он придумывал одну проказу за другой. То передразнивал кого-нибудь — говорил его голосом или прохаживался его походкой, и дети сразу угадывали, кого он изображал. То хватал Нато за косы и гонял ее по всему дому, как будто она была лошадью, а он кучером. «Дорогу! Сторонись! Отца губернии везу!» — кричал он сиплым, пропитым голосом старого кучера. Потом достал где-то палку, вытащил откуда-то Дарьину косынку, устроил из них на скорую руку знамя, затряс им над головой и закричал: «На баррикады! На баррикады! Всяк, кто не трус и предпочитает смерть за свободу сытой жизни в рабстве, — на баррикады!» Потом он стоял на руках, слегка подрыгивал в воздухе расслабленными ногами и пищал: «Помогите царю, меня сбросили с трона вниз головой». Димитрий и Дарья жались в углу и, робко, растерянно улыбаясь, смотрели на детей, сбившихся в кучу вокруг сорванца. А дети с криком и визгом бегали за ним по пятам; они задыхались от смеха, не могли есть пирожные, пить лимонад: пирожные застревали у них в горле, лимонад бросался в нос, выбрызгивался из ноздрей. А Гела все больше и больше входил в роль. Ему уже не хватало комнат — он влез на крышу и спрыгнул оттуда. Бледный, дрожащий, бросился Димитрий на балкон, умирая от страха, уверенный, что найдет Гелу в саду с переломанными руками и ногами, плавающим в крови. Но Гела уже успел взобраться на инжирное дерево; он раскачивался, сидя верхом на шелестящей ветке, словно на приплясывающей лошади, и голосом полковника Везиришвили кричал толпящимся под деревом детям, которые смотрели на него с разинутыми от восторга ртами: «Честь имею! Честь имею!»
С того дня Димитрий потерял душевный покой. Он то и дело невольно поглядывал на потолок. У него было такое чувство, словно с чердака, через дырки, некогда пробитые револьверными пулями, кто-то неустанно наблюдает за ним. А по ночам ему снилось, будто он сам сидит на чердаке — то проползет по его лицу паук, то крыса пискнет над самым его ухом. Проснувшись в холодном поту, он садился в постели и, напряженно всматриваясь в потолок, долго прислушивался к чему-то. На дворе шумел дождь, шелестели деревья, в спальне мерно тикали часы — все это были обычные, привычные звуки, и когда встревоженная Дарья спрашивала его: «В чем дело, что тебе примерещилось?» — он пристыженно бормотал в ответ: «Кажется, кто-то ходит там, наверху». «Волк там ходит, хочет ягодицу у тебя отъесть», — отзывалась Дарья, и шутка ей самой казалась вымученной, неуклюжей, но это ее не заботило, ей важно было только рассеять свою и мужнюю тревогу. А время шло. И самым лучшим подтверждением этого была Нато. Сегодняшняя Нато так же походила на вчерашнюю, как любое облако на себя, каким оно было минуту тому назад. Если бы возможна была встреча сегодняшней Нато с вчерашней, наверно, обе они прошли бы друг мимо друга как чужие. Для вчерашней Нато не было большей радости, чем забраться в постель к отцу и слушать нескладные, нескончаемые сказки, которые он, сочиняя на ходу, рассказывал ей, одолеваемый зевотой; сегодняшняя же Нато тайком от родителей почитывала толстые романы и сама сочиняла сказки. Он приблизился к ней, она остановилась. Он взял ее за руку. Она не отняла руки. Он заговорил с ней, и они полюбили друг друга. «Почему ты плачешь, милая, что с тобой, не больна ли ты?» — спросил он. «Пустяки, просто у меня заболела голова, пока я тебя ждала», — ответила она. «Отныне мы всегда будем вместе, нет такой силы, которая могла бы нас разлучить», — сказал он. «Сначала я проведаю крестную на небесах, спрошусь у нее, а потом пусть будет так, как ты хочешь», — ответила она. Крестная, увидев ее, рассмеялась: «Зачем тебе было идти ко мне в такую даль — ты с самого рождения предназначена ему судьбой». А однажды, когда Димитрий случайно заглянул в комнату своей дочери, Нато так испугалась, что громко вскрикнула и прижала руки к груди. Неприятно удивленный, Димитрий ушел, бесшумно закрыв за собой дверь. Собственная дочь в собственном доме не узнавала его, а Дарья твердила свое: «Не тревожься, не нервничай, все будет хорошо». Но как бы ни утешала его Дарья, как бы ни старалась рассеять его беспокойство, Димитрий знал или, по крайней мере, предчувствовал, что будущее не сулит ему ничего радостного. Правда, Нато была само олицетворение жизни, но именно эта пылающая огнем, открытая перед всем миром, неугомонная и незащищенная жизнь наполняла страхом Димитрия, так же как испугало его десять лет тому назад первое появление тбилисского артиста и его жены, и, как выяснилось через десять лет, не совсем без основания. В объятом смутой, обреченном мире человек должен все скрывать — душу, талант, саму жизнь… Скрывать, как бы это ни было трудно, беречь и не растрачивать, как путник в дальней дороге — хлеб, как опытный воин — порох, как тот, кто знает в вине толк, — вино, потому что другому человеку труднее всего признать и стерпеть, и легче всего истребить, уничтожить то, чем тебя щедро одарила природа. Разве не расточали без оглядки свою душу, талант и жизнь его двукратные соседи — и разве не это погубило их? Мог ли кто-нибудь тогда, десять лет тому назад, подумать, что через десять лет один из них будет лежать в могиле, а другая — ходить по земле поблекшая, вся в черном, как столетняя старуха? А вышло так потому, что они не справились со своей бившей через край жизнью, не сумели укротить, смирить ее, надеть на нее узду благонравия, набросить маску слабости; не надо позволять жизненной силе убить себя — надо самому убить жизнь, убивать ее понемногу, по частям, по крохам, если хочешь выдержать, уцелеть, спастись от этого ада. И вот, Нато походила на них. Разве не насмешкой судьбы являлось это ничем не оправданное сходство? Нато была склонна «расточать», как они, а не «беречь», не «тратить с оглядкой», как ее настоящие, законные родители. Оттого, что этот сумасброд, тбилисский артист, привил Нато свое безрассудство, еще когда она была в материнской утробе, и, вместо того чтобы дать ей время всосать осторожность и боязливость матери, девять месяцев распевал над нею свое «ла, ла, ла, ла» и заставлял Димитрия подпевать себе. Нато в самом деле совсем по походила на своих родителей. Димитрий был домосед, а Нато вечно стремилась вон из дома; Дарья и смотреть на море не хотела, а Нато могла часами не выходить из моря. Иногда она уплывала так далеко, что ее голова еле виднелась с берега и казалась не больше лимона. И еще завелась новая беда — в подражание загранице, и наверно, назло Димитрию; целые толпы людей валялись нагишом на песке у моря, подставляя зады солнечным лучам. Дарья не то что на пляже, а даже у себя дома не снимала платья в присутствии мужа. Пока Нато плавала в море, Димитрий, сам не свой от страха, метался по берегу как безумный: броситься в воду он не осмеливался, потому что немедленно утонул бы, а уйти домой не мог — сначала он должен был убедиться, что Нато благополучно вышла на сушу. Говорят, дети — это счастье; но Димитрию было до счастья еще далеко; пока что, по мере того как Нато становилась старше, росли в нем забота, беспокойство, тревога, недобрые предчувствия, возникшие еще до рождения дочери, в ту грозную, жуткую ночь, полную видений и пропитанную запахом смерти. Кстати сказать, точно такие же мучения испытывал и Саба Лапачи, и причиной их была все та же Нато, только чувство, которое он испытывал, было не отеческой любовью, а исступленным обожанием, как в средневековых рыцарских романах. Саба Лапачи был влюблен — до самых глубоких тайников души, до корней волос, всем своим существом; и любовь его, как и страхи Димитрия, росла ото дня к дню, с каждой минутой, с каждым шагом, в любую погоду; неуклонно, невозмутимо, с умопомрачительным постоянством поднималась она из пучины пройденной однообразной, бесцветной, лишенной страстей и радостей жизни, как некий сказочный, волшебный остров, — а он, в смятении, в ужасе, в смертельной тревоге, стремился к этому острову, как носимый волнами путешественник с потонувшего корабля, зная, что если не доберется до этого острова или потеряет его из виду, то окончательно и бесповоротно погибнет; что окажутся тщетными, «выброшенными на ветер» надежды, думы, труды, старания и мучения стольких лет, потраченных на поиски и обретение самого себя, так как начиная с девятилетнего возраста он жил чужой жизнью, играл чужую роль, а его истинная природа была запрятана, похоронена в мундире, как мертвец в земле, — в мундире, который добыли ему родители ценой всего своего достояния, одну половину которого потратили на приобретение поддельной дворянской грамоты, а другую скормили комиссии, чтобы их единственный отпрыск не остался «неучем», не оказался в жизни «хуже других», а вернее, чтобы самим не «отстать от людей», не превратиться в мишень для насмешек, чтобы о них не говорили эти «другие», что они обрекли своего сына на жалкое мужицкое прозябание, заставили его всю жизнь мотыжить кукурузу. Что ж, ценой огромных усилий они (хоть и обнищали так, что пришлось чуть ли не побираться по соседям), добились того, что комиссия зачислила их сына в список дворянских детей, которых империя удостаивала бесплатного обучения в военных гимназиях в награду за верность престолу, проявленную их родителями (это ведь их родители кидались с кинжалами друг на друга, споря за высокую честь состоять в свите пожаловавшего в гости государя-императора или добиваясь для своей супруги дозволения сплясать перед его величеством). И родители Сабы Лапачи, не задумываясь о том, хорошо или дурно они поступают, оторвали от своего сердца девятилетнего мальчика, отлучили его от родного дома навсегда, потому что еще через девять лет между их сыном и любым другим окончившим курс воспитанником гимназии не было уже никакого различия. Когда он в первый раз приехал домой на каникулы, то даже взял с собой из Кутаиси переводчика, чтобы с его помощью разговаривать с родителями, чтобы сказать им через толмача: «Грех на вас, что вы со мной сделали!» Он чувствовал, что должен во что бы то ни стало сказать это, и притом как можно скорее, прежде чем у него пропадет к тому охота, или он снова научится языку своей матери, или его мать заговорит на новом языке своего сына. Получив назначение в Батуми, он несколько успокоился — у него появилась надежда вновь обрести, восстановить, спасти то, что он утратил в девятилетием возрасте. Ведь и Батуми, как и он сам, был блудным сыном, только что вернувшимся на родину с чужбины; Батуми также многое надо было вспомнить, вновь найти, восстановить; и, возможно, этот пример, перекликающийся с его личной судьбой, хотя и гораздо более значительный, вселил в него уверенность, что он сможет совершить невозможное. Он подражал Батуми, вместе с Батуми стремился обрести утраченное, вернуть прошлое, откуда он был вырван и где еще дышали, еще пульсировали его израненные, искалеченные, искореженные болью корни. Лишь горькую усмешку вызывало у него сейчас то, о чем он мечтал в училище. Понемногу, незаметно исчезло привитое ему, силой вложенное в него стремление проявить храбрость, доблестью выказать свою верность, свою благодарность. В те годы в училище он каждый вечер в постели разыгрывал в воображении какой-нибудь военный эпизод, в котором играл, разумеется, главную роль, и не мог заснуть, пока не доводил его до конца, так как самым важным во всей истории был именно конец, в конце только выяснялось, что судьба сражения, а то и войны, решилась благодаря его предприимчивости и отваге, хотя это, столь важное для его кадетского честолюбия, обстоятельство устанавливалось уже «в его отсутствие», «без него», поскольку для него самого любой воображаемый эпизод воображаемой войны завершался славной смертью: он или испускал дух, перевесившись через ствол (еще дымящегося!) орудия, или повисал, изрешеченный пулями, со знаменем в руках на колючей проволоке перед вражескими окопами. «Я всегда чувствовал, господа, что в этом хрупком теле заключен высокий дух», — говорил над его трупом главнокомандующий, а то и сам император, и прикрывал его собственной шинелью. Но так было только в грезах, а на деле каждое утро, как только, едва проспавшись после вчерашней пьянки, выходил во двор училища отбивать свою дробь барабанщик, все начиналось сначала, шла обычная солдатская казарменная жизнь, методическое, назойливое повторение одного и того же вздора: орущие унтер-офицеры, шагистика, непрестанная строевая муштра до одурения, до животного отупения, до безмерного равнодушия и мрачного безразличия ко всем и ко всему. Но Батуми сразу напомнил ему обо всем, что он считал навсегда утраченным. Странное сходство судьбы города с его собственной судьбой возбуждало в нем острое желание вновь обрести то, что было утеряно, и вселило в него веру в то, что можно в конечном счете все восстановить, все исправить. Эта вера привела его и в дом к Журули, который все в Батуми именовали «грузинским островом», для того, чтобы он мог вновь причаститься к утраченному, вновь омыться в купели родного и позабытого. И новые его крестители не обманули его ожиданий, тотчас же без колебаний протянули ему руку помощи. Госпожа Кетеван даже пригласила его играть в домашнем спектакле и дала ему маленькую роль. Усадив его в кресло, она часами заставляла его зубрить текст роли. Но иногда ей все же изменяло ее завидное терпение, и она по-матерински выговаривала «блудному сыну», «заблудшей овечке», «летучей мыши из басни Акакия Церетели»: «Стыдно, молодой человек! Ведь вы грузин, научитесь же родному языку». И он учился, поглощая подряд грузинские книги; носил с собой и читал всюду — в казарме, на улице, в парке, в кофейне, на пляже — грузинские газеты и журналы… Убегал в ненастную погоду на берег моря, чтобы никто не слышал, как он выкрикивает строки «Мерани», упражняясь в произношении. Наконец он сделал такие успехи, что сам написал стихотворение. Дом и семья Журули стали для него постепенно тем, чем был для рыцаря двор сюзерена. Здесь он обрел то, что потерял, когда ему было девять лет: тепло родного дома, семейную среду… И, главное, здесь он впервые уверовал в то, что существуют еще верность, любовь, сочувствие, доверие, справедливость; что все еще считается достоинством милосердие к падшим и отзывчивость к нищете. Он учился человечности так же, как позабытому родному языку. Правда, надо же было именно в этом доме приключиться с ним такому позору, что впору пустить себе тотчас же пулю в лоб; да и впоследствии, через много лет, он покрывался холодным потом всякий раз при воспоминании об этом тягостном случае, но ведь тогда он сам был еще почти ребенком и ежеминутно хватался за револьвер, стараясь доказать самому себе и всем, что он уже взрослый, играя в офицера, — и это лучше всех угадал, заметил другой, настоящий ребенок, сын хозяина дома, который не выдал его, не осрамил перед всем светом, а проявил к нему свое детское сочувствие, выказал свою детскую солидарность и сохранил его тайну, а это было не менее неожиданно, чем сама его незадача, для юноши, воспитанного в военной гимназии, в окружении доносчиков и ябед. Очень может быть, что он только потому и не покончил с собой, что хотел оправдать доверие ребенка; доказать, что тот не ошибся, пощадив его, поняв его, положившись на него; отплатить пониманием за понимание, человечностью за человечность. Он не щадил усилий, ища в себе лучшую, изначальную свою природу, глубоко уверенный в том, что таким, каков он сейчас, его воспитали, насильно сделали родители и государство: первые — из подражания «людям», второе — в соответствии со своими государственными интересами. Он рисовал афиши для спектаклей госпожи Кетеван, читал солдатам «Антропологию» Тэйлора, опекал спившихся солдат, защищал их, лечил и вдобавок потихоньку давал им деньги на водку. Мяса он не ел, вина не пил, женщин избегал. Половина жалованья уходила у него на погоню за дезертирами: то он мчался в Хуло, то кидался в Кеду, то скакал в Кобулети или в Озургети; беглых он привозил назад на фаэтоне еще до того, как старшие офицеры успевали хватиться их и узнать о побеге. «Пусть он на моем языке поговорит со мной, этот скотина фельдфебель, тогда увидим, кто из нас дурак», — бормотал, оправдываясь, удивленный его чуткостью, его заботливостью дезертир. Противник террора, он снабжал террористов наганными пулями. Но этого все еще было недостаточно, чтобы он поверил в свое возвращение и уверенно сказал самому себе: «Вот наконец я и стал походить на своих». Впрочем, в нем с каждым днем все больше крепла вера в то, что и этот день не за горами, если ему, как Батуми, хватит твердости и упорства. Батуми был для него не просто городом, а символом несгибаемости, стремления к собственным корням, бессмертия, наглядным примером того, как из пепла, оставленного насилием и превратностями судьбы, возрождается неистребимый, неизменный дух, как он обрастает плотью и начинает новую жизнь. К тому же нигде, кроме Батуми, он вообще не был способен жить и, главное, служить — то есть в большей или меньшей мере пренебрегать обязанностями, которые взвалили на него родители и государство. Батуми позволил ему осознать его новый долг, убедил его, что для возвращения к прошлому он так же нужен городу, как и город ему. Вот уже четверть века с лишком жил он в Батуми и считал его своей неотъемлемой, кровной собственностью, как сын отца или отец — сына; он полагал, что все, испытанное и перенесенное Батуми за эти долгие годы, пережито им самим. Да что говорить — у него на глазах произошло второе рождение Батуми, и сам он вторично родился в бурлящем лоне этого города; Батуми был в известной мере его «приемышем», точно так же как он — приемным сыном Батуми; он был одной из повитух обновленного города, как и город — его повитухой; он был свидетелем — и участником! — первого младенческого крика Батуми, его первых нетвердых шагов, его первого «агу». У него на глазах сжигали старые рыбацкие хижины, а во дворе, перед его глазами, было свалено все жалкое имущество нищего рыбака: рваная сеть, треснутое деревянное весло, прокопченная глиняная сковорода и снизки красного перца; у него на глазах вырубали лес, чтобы построить на его месте железнодорожную станцию, — лес, где раньше скрывалось больше разбойников, чем зверей; у него на глазах осушили болото, над которым черной тучей носились комары, — там, где сейчас стоит католический храм; у него на глазах подожгли непролазные камышовые заросли, где потом построили новую казарму, — и целые стаи птиц-погорельцев с опаленными перьями взлетели с отчаянным щебетом, карканьем, граем к небесам, к богу, чтобы пожаловаться ему; у него на глазах уничтожались старые рубежи, заборы, каменные изгороди. У него на глазах снимались в страхе и трепете с насиженных мест исконные их насельники и устраивались на покинутой земле, устланной куриным пухом и рассыпанным кукурузным зерном, первые колонисты. Конечно, он был офицером империи, и в известной мере виновником и участником всего, что здесь происходило и что лишь подтверждало мощь и твердость меча, которым препоясали и в носители которого посвятили его с самого начала, еще до того, как созрели его дух и сознание, родители и государство; но еще до приезда сюда, еще в училище, с той минуты, когда он впервые осознал, куда, в какую глубокую почву уходят его корни, он ни одного дня не провел в спокойствии, ни одной ночи не спал крепким, безмятежным сном, без слез и сновидений; развернув запрятанную под подушкой «Иверию», он упорно вглядывался в незнакомые ему буквы, пестревшие россыпью бесчисленных песчинок на белизне газетного листа и с равнодушием и непроницаемостью песка скрывавшие от него тайну его происхождения, его назначения, его призвания. Но к тому времени он уже успел «оплакать» одного царя и теперь со злостью и отвращением вспоминал, как потряс его вид мундира убитого монарха, как он разрыдался и грохнулся на колени, когда внесли в актовый зал разодранный мундир, за которым шли заплаканный священник и бледные офицеры с припудренными подглазьями. Пустой мундир болтался в воздухе, а он, стоя на коленях, плакал горючими слезами, как крестьянин перед побитым градом виноградником или спаленным овином. Но не кадетская чувствительность повалила его на колени, а беспредельное отчаяние борющегося за существование и навеки сломленного в этой борьбе человека, так как мундир убитого царя прежде всего заставил его вспомнить своих залезших в ростовщические долги несчастных, обездоленных родителей, клявшихся именем и жизнью царя, возлагавших на царя все свои надежды и с нетерпением ожидавших того счастливого дня, когда их сын наконец определится на царскую службу и хоть на старости лет приобщит их ко всем прелестям и сладостям земной жизни, вытащит их из «долговой ямы» и, главное, даст им возможность высоко держать голову перед соседями. Саба плакал горючими слезами, потому что царя больше не было, потому что смерть царя была утратой прежде всего для его, Сабы, родителей, которые могли даже и не пережить этого кровавого события. «Мама сойдет с ума. А отец повесится», — думал он в отчаянии и безутешно рыдал, оплакивая убитого императора, надежды своих родителей и самого себя, так как отныне, казалось ему, все его ученье, все его труды не имели больше никакой цепы. Царя больше не было, мир рухнул. И, разумеется, покончено и с дворянством — даже если бы оно было не куплено в Кутаиси, а получено из рук самого императора. Но, по счастью, это первое за время его жизни цареубийство обозначило и последний день его детства, конец его детского простодушия, его детской веры и детских надежд. Убитого царя сменил другой царь, и в мире ничего от этого не изменилось — не прибавилось и не убавилось. Зато изменился он сам, многое потерял и многое приобрел, только и потери, и приобретения оказали на него разрушительное действие, потому что место веры заняло неверие, место любви — ненависть, а место долга — принуждение. Теперь уже ему было все равно, кто сидел на троне: третий вместо второго или второй вместо третьего. Он покатывался со смеху, когда составляли делегацию, которая, во главе с предводителем дворянства, должна была присутствовать на коронации нового царя, и грузинские дворяне чуть было не схватились с кинжалами врукопашную, оспаривая друг у друга право состоять в его свите; когда они продавали последнее, чтобы обзавестись добрым конем, красивой черкеской и серебряным оружием, а вернулись домой голодные, оборванные и босые, как сектанты, потому что на коронации никто на них и смотреть не хотел, и они не только не получили никаких наград и отличий, но даже не могли занять в огромном столичном городе несколько рублей и вынуждены были распродавать по мелочам, за гроши, как уличные разносчики, то, что приобретали по бешеным ценам — лишь бы не умереть с голоду и как-нибудь добраться до дома. Правда, Саба и сам, что там ни говори, принадлежал к дворянству, но ему были чужды всяческие дворянские страсти, и он ни во что не ставил всю эту мышиную возню. Он уже теперь жил иными интересами и старался вырваться из той суетной жизни, которую навязали ему родители и государство, всучив поддельную дворянскую грамоту. Разумеется, он все еще состоял на царской службе (да у него и не было иного пути: как бы иначе он прокормил себя и родных? Как бы заплатил долг царю и родителям?), но сердце его билось заодно не с казармой, а с городом. В казарме он расплачивался с навязанным извне долгом, а в городе сознательно брал на себя долг, о котором доныне, благодаря коварству царя и близорукости родителей, ничего не знал. Немало горечи принесла ему такая двойная жизнь, но и немало он испытал возвышающих душу, прекрасных минут, и это не только не умеряло в нем стремления к вторичному рождению, а, напротив, еще больше укрепляло в нем уверенность в том, что, несмотря на всевозможные препятствия, несмотря на многочисленные непредвиденные неудачи, необходимо было родиться во второй раз — на этот раз не из материнской утробы, а из черного яйца невежества, темноты, вырождения. И настолько велико было желание выломать скорлупу, выбраться из этого черного яйца, что даже та неудача из неудач, жестокая, постыдная катастрофа, что случилась с ним «на грузинском острове», в доме Журули, и чуть было не прикончила, не раздавила его, все же не заставила его сложить оружие; он верил, что сумеет — раз уж стоит на правильном пути — выдержать и отразить все удары суровой и несправедливой судьбы. И не было в жизни Батуми, его брата-близнеца по судьбе и по духу, такого мало-мальски значительного события, в котором он не принял бы участия, не играл бы посильную роль или хотя бы не присоединился к тем людям, которые считали то или иное событие важным для жизни вторично рожденного города. В числе многих других он с волнением дожидался на вокзале поезда, с которым приехал приглашенный на торжественный вечер по случаю праздника святой Нины Акакий Церетели, и вместе с другими прослезился от радости и гордости, когда госпожа Кетеван приветствовала показавшегося в дверях вагона несколько смущенного восторженным приемом поэта словами: «Вот и над Батуми, с вашим приездом, просиял рассвет»
В романе признанного мастера грузинской литературы жизнь одного рода — «кровавой династии» — сплетается с судьбой страны и империи, прослеживается от начала XIX в. до конца XX века и абхазской войны.
В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.
В настоящее издание включены переводы из грузинской, армянской, абхазской и балкарской поэзии, осуществленные Беллой Ахмадулиной, творчество которой стало одним из самых ярких и значительных явлений в русской словесности второй половины XX столетия.Сборник включает в себя также избранные статьи и стихи поэтессы, связанные с Кавказом.
В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.
В предлагаемых романах краснодарского писателя Анатолия Знаменского развернута широкая картина жизни и труда наших нефтяников на Крайнем Севере в период Великой Отечественной войны и в послевоенный период.
В сборник известного советского писателя Л. С. Ленча (Попова) вошли повести «Черные погоны», «Из рода Караевых», рассказы и очерки разных лет. Повести очень близки по замыслу, манере письма. В них рассказывается о гражданской войне, трудных судьбах людей, попавших в сложный водоворот событий. Рассказы писателя в основном представлены циклами «Последний патрон», «Фронтовые сказки», «Эхо войны».Книга рассчитана на массового читателя.
В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.
По антверпенскому зоопарку шли три юные красавицы, оформленные по высшим голливудским канонам. И странная тревога, словно рябь, предваряющая бурю, прокатилась по зоопарку…