балахона, торчавшему высокой рамкой на затылке, было заметно движение его головы. Оставив пруд за собой, мы отъехали еще версты две полем и, приняв круто налево, остановились у самой окраины.
Не меньше, я думаю, часу торчали мы тут, как две статуи: не зная расположения Феопена Ивановича, я решился молчать и терпеливо ждать от него речи. Раза два луна показывалась на чистоту в полном блеске и минут на пять ярко освещала окрестность: у ног наших, в страшной глубине, тянулась широкая низина; по ней, разбившись на множество рукавов, лениво сочилась река, образовавшая дальше Чурюковское озеро. Между этими рыскавшими туда и сюда водными нитями в неправильных формах стлались камышовые плавуны[224], ржавцы, приболотни, затканные сплошным чепыжником; направо чернела лесная куща.
— Вот вам и скучновато тут, — начал вполголоса Феопен.
— Напротив… я рад… Вот только ничего не слышно… — проговорил я, обрадованный случаю выйти на миг из апатии.
— Сыты, пострел их возьми, либо, чего доброго, в рыску… А гнездо тут.
— Где? — спросил я стремительно.
— Вон тут, вот, как кнутом хлестнуть — к той стороне, вот, за широким камышом, на плавуне, в чепыжнике.
— Как же ты узнал, где гнездо?
— Как не узнать!… Нахаживали не в таких крепях; это что: только летом мокренько, а зимой хоть в бабки играй… беляку простора мало.
Снова молчание.
Наконец далеко, на другой стороне болота, в поле, где-то к Чурюкову, взвыли два голоса.
— Это какие? — спросил я шепотом.
— А так, шатуны, от гнезда переярки; вот, побродят округ села, гуська где сцапают, либо к падали пробираются.
Вскоре от того места, где было гнездо, послышалась мерная стопа по болоту, и три волка вышли саженях[225] в тридцати от нас, поднялись на бугор и сели, один из них взвыл толстым голосом, подошел к березе, поднял заднюю ногу, поскреб лапами землю, и все трое пошли полем.
— Вот эти за делом идут, — проговорил им вслед Феопен.
— Какие ж это?
— Старик с переярками; на добычу вышли. А вот и она осаживает молодых, чтоб не шлялись зря, — прибавил мой опытный истолкователь, вслушиваясь в шлепотню и грызню в болоте, и вслед затем завыл сам резко.
Около десятка различных голосов отозвались разом в болоте, и тут же пошло новое плесканье и перегрызка; отслушавши и сочтя голоса, мы тронулись с места, спустились с крути и, проехав версты полторы луговиною, по край леса и болота, очутились у какой-то пустой мазанки[226].
— А который-то теперь час? — спросил Феопен таким тоном, по которому можно было заключить, что вопроситель находится в добром расположении духа.
Для того, чтоб различить стрелки, надо было зажечь спичку, и я кстати закурил сигару.
— Ого! Мы долгонько простояли там: уже первого четверть.
С этих слов зашла у нас длинная и плодовитая беседа, но, увы, все мои дипломатические тонкости, все подходы разлетались в прах и лопались, как мыльные пузыри о каменную стену, именно на том месте, где, как казалось, нужно было мне сделать только один шаг, чтоб переступить из области догадки в область чистого сознания. Одно, что только мог я на этот раз уловить внутри этого замкнутого человека, это вечное недовольство настоящим, неудовлетворенная жажда к совершенствованию, постоянное стремление достигнуть крайнего предела, именно: доведя стаю до такой удивительной стойки, на какую, может быть, способна только одна легавая собака, я уверен, что он был бы непрочь доучить и гончую до искусства носить и подавать поноску, если б это не было уже безумием с его стороны и не служила к тому явным препятствием грубая и дикая натура гончей собаки.
Но в тех местах, где я с особенным искусством затрагивал в нем общечеловеческую и самую звучную струну, то есть самолюбие артиста, он был глух, беспробуден. Если я, тут же спохватившись, говорил: «Нет, Феопен Иваныч, я ведь говорю тебе это к тому, что я слышал о твоей езде уже давно — и в Питере и в Москве, от всех охотников», — ответом мне было:
— Да што, какая езда… то ж бывает иной… — И снова молчание.
— Опять-таки, — прибавил я, — стая у тебя, все говорят, удивительная!
— Да што стая… ничего, пищат… — И опять молчок.
Тут я забегал уже в тыл и для вернейшего успеха переменял оружие.
— Вот, пожалуй, — говорил я, — как бы нам и с хорошей охотой не обмишулиться, как Жигуновы охлопают[227] наши места, — и прочее.
— Да што, ничево… они себе… — И только.
— А как придется на пустодол? В места обобранные?
— Да што; найдется и про нас… без зверя не быть… — И опять мы молчим.
В одном только месте он поскользнулся, и то на короткую дистанцию, но был речистее, именно когда я коснулся обязанности ловчего вообще и указал на несколько человек, плохо знавших свое дело.
— Конечно, иной не за свое дело берется; а иной, пожалуй, и рад бы, да сметки нет, а позаняться не от кого…
— Нет, уж этого мастерства, мне кажется, наукой не добудешь, — возразил я.
— Да, оно и с мастерами, тоже, всякое случается. Наше дело тож бывает задачливо… Конечно, насадить на гнездо не штука, да, поди вот, тут ведешь к месту, душа в тебе перемирает, не знаешь, ногой которой ступить, а тут какой с нагулу, отметный[228] — пырь тебе в собак. Как удержать? Не на вожжах!… Помкнули, зарвались, а там, глядишь, гнездо, сажен за тридцать, в сборе, на лежке, и расплылось, словно масло по каше… тогда, поди, накликай, снуй по заплеткам