У себя в кабинете он спокойно исполнил свои профессиональные обязанности. Коротко и сухо сформулировал вопросы и записывал все полностью, аккуратным почерком; сигарета мирно дымилась между пальцами левой руки. Изо рта Люсьены дым шел ровной, вертикальной линией. Кончив допрос, он положил шариковую ручку на стол и позволил усмешке расползтись по лицу.
— Минимум суеты; это у вас хорошо получилось. А теперь вам лучше постараться понять, что будет дальше. Это будет перепечатано, и я вам прочитаю, вы одобрите и подпишете. На этом неприятная часть кончается. Записывать эти вещи противно, слушать еще хуже. После этого больше ничего делать не надо. Вы ждете, пока начнут вращаться колеса, что иногда происходит быстро, а иногда мучительно медленно. Вам придется побывать во Дворце правосудия, а через день-два после этого вы предстанете перед судьей в местном суде. За подобное дело вас подержат под стражей, и вы, вероятно, получите несколько дней тюремного заключения, в зависимости от того, какое впечатление произведете. Во всем этом ничего особенно неприятного нет, но у вас будет смутное ощущение того, что вы находитесь в мире, где людей — в полном смысле этого слова — нет. Это смущает, пока не привыкнешь.
— А вы действительно привыкли? — спросила Люсьена холодно.
— Нет, мадмуазель, я не привык. Но это моя работа, а в каждой работе есть вещи, которые неприятны, так что не подумайте, что я жалуюсь. Ну, вот и все. Вы были правы, поступив так, как поступили, но вероятно, вы еще пожалеете об этом. Теперь на вас заведено дело в полиции: не говорите, что я вас не предупреждал.
После того, как защелкали двери и замки перед арестованной, он откинулся на стуле и зевнул, закинув руки за голову. Он устал. «Странно, я ведь не делал ничего утомительного, — подумал он. — Не хватало еще разволноваться из-за этой девушки».
Люсьену присудили к несколько большему штрафу, чем заслуживал ее проступок, видимо, она произвела не слишком благоприятное впечатление во Дворце правосудия. Бунт надо подавлять. Они видели только холодное и враждебное лицо. Ну, а что касается судьи в полицейском суде, то у него и не было возможности увидеть нечто большее: молодой даме следует преподать урок, и он утвердил приговор. Может быть, он полагал, что этим содействует лучшему воспитанию собственной дочери, — она была того же возраста, что Люсьена, и причиняла ему немало беспокойства, которое он тщательно скрывал.
Поскольку Люсьена ничего не отрицала, бумаги, подготовленные ван дер Вальком, были единственными уликами. Она не нашла нужным что-нибудь сказать. Минхер Маркевич написал маленькое письмецо, которое не фигурировало на судебном заседании. Минхер ван Харт с улицы Франса ван Миериса сделал, что мог, но его обескураживало создавшееся у него впечатление, что Люсьена испытывает к нему антипатию и ни капли благодарности. Она не прислушалась к его добрым советам — значит, она неблагодарна. Ему не приходило в голову, что она могла испытывать безразличие, нет, дело было в ее антипатии к нему. И все же он пригласил дорогого адвоката, который изрекал оправдания поступку Люсьены голосом, полным небрежной страсти. Судья вежливо выслушал его и пожал плечами. У Люсьены нет ни отца, ни матери? Верно. Но разве она не была интеллигентной молодой особой, которая получила хорошее воспитание и которой следовало вести себя иначе? Разве ей не помогали, не давали советов со всех сторон? Разве не проявили к ней доверия, которое она сразу же предала? Нет, нет, это его долг, четырнадцать дней.
Почему ван дер Вальк чувствовал себя затронутым? Ведь так много людей проходило через его руки в том же направлении. Потому ли, что ее отец умер в сером «ситроене ДС» в пригороде Утрехта? Потому, что он помог выудить бесчувственное тело девушки из-под обломков? Потому, что он сам в двадцать лет также отвергал буржуазные представления о респектабельности? Ему повезло; в военное время можно было дать выход этим чувствам, мчась вперед во весь опор с заряженным ружьем. Или просто потому, что она походила на него внешне? Какая разница, почему? Он ненавидел фразы, начинающиеся словом «потому что».
Он увидел ее снова вскоре после того, как ее освободили. Она шла по Вэтеринг-шанс; он ехал на велосипеде, довольно сердитый; не было машины, и день был неприятный — пасмурный, промозглый, холодный, настоящая ноябрьская погода. Воспаленное красное солнце бесполезно нависало над коньками крыш, придавая им мертвенный, зловещий вид. Он ощутил легкое нежелание заговаривать с нею, не похожее на обычное для полицейского безразличие к тому, хочется кому-то видеть его или нет. Но она усмехнулась, заметив его, и он слез с велосипеда с облегчением, которого не мог бы объяснить. Уж не лишился ли он своей привычной отчужденности из-за этой беспокойной девчонки?
— Пойдемте куда-нибудь выпьем.
— Разве полисмены пьют с людьми, на которых заведено дело?
— Не знаю, как остальные. Лично я только этим и занимаюсь. Невозможно же разговаривать на улице, опираясь на этот чертов велосипед. Пошли в «Виниколь», это недалеко. — Она колебалась. — Полицейские никогда там не бывают, слишком дорого.