Ястреб из Маё - [47]

Шрифт
Интервал

Здесь, разумеется, существовало и то, что не так уж бросалось в глаза: странные, необъяснимые самоубийства, чудаки, чье чудачество иногда заключалось в молчании на протяжении семидесяти пяти лет, но как узнать, что таилось за этим молчанием? Возможно, ничего, или же смешные, бессмысленные обиды; он пытался уверить себя, будто эти мужчины и женщины скрывают в себе нечто, о чем они и сами не подозревают…

Двадцать пять лет наблюдая за жизнью и смертью горцев, он отлично понимал, почему приходилось им, чтобы выжить, подражать самому что ни на есть отвратительному в прогрессе и отказываться ради этого от самого дивного в здешних традициях; отсюда он заключил, что между сутолокой больших городов и молчанием этих пустынных плато разница не столь уж велика, как можно было бы думать; качество то же — отличие лишь в напряженности; здесь, как в Нью-Йорке, животное в человеке тянуло его в ту же сторону. Фотография, снятая на рассвете, в гигантском городе обнаруживала ту же внутреннюю опустошенность, ту же слепую настороженность насекомого, как будто обезлюдевшую землю населяли повсюду одни лишь автоматы. А когда он присутствовал при электрификации этого края, ему приходила неблаговидная, даже постыдная мысль, которую можно бы сформулировать примерно так: «Ну, вот… и здесь тоже промашка…» Перед несправедливостью и нищетой подобное его размышление было совершенно недопустимым, но он-то больше всего ненавидел в потребительском обществе даже не столько порождаемую им несправедливость, сколько то, что оно поставило под сомнение, и, возможно, уже навсегда, все поступки и мысли, которые не направлены к самоуничтожению.

Но были не только люди…

Была эта страна каменных руин, высокие кельтские ланды, доисторические скалы и пропасти, где ухо невольно ловит вопли ланей в период течки; да еще резкий климат, весь из контрастов, и эти зияющие зимой черные расщелины, эта непереносимая жарища, как вот сейчас, и жалкое подобие индустриализации — городки, с их единственной улицей, по обе стороны которой разваливающиеся дома с резными наличниками, загаженными ласточками, цепенели в мертвом молчании, неотрывно связываясь в его воспоминаниях с томительными днями первых школьных годов; даже когда на улице царило оживленное движение, зубчатые, покосившиеся каменные украшения этих домов хранили вневременное спокойствие, и его зачаровывала такая невозмутимость скольжения вечности над эпохами. Здесь повсюду, на фермах, в поселках, давил каменный гнет. С тем же правом, что и смерть, вечная скала проникала всюду, включая стены домов; она прорезалась сквозь вспаханную землю, обрамляла очаг — тяжелая, монолитная, враждебная… Когда он был подростком, эта близость между людьми и первобытной природой, неизменной от дней творения, действовала на него удручающе; он постигал несовместимость человеческого разума и этого горького вторжения первозданной материи: такое противоречие между хрупкими, колеблющимися законами, руководящими одним, и незыблемой властью другой в конце концов возмутило его и привело в отчаяние, вопреки любви именно к этому заброшенному кусочку планеты, каким ему представлялся его родной горный район; он любил его, как сам над собой подшучивал, несчастливой любовью; странной любовью жертвы к тому, кто ее подавляет. Но с годами все это кристаллизовалось и затвердело вокруг одного наваждения: точно так же, как в юности, ему иногда мерещилось, будто он очнулся среди дня от сна, внезапно охваченный мыслью о смерти и теми недостойными видениями, которые она в нем вызывала, как если бы было в нем нечто, что делало факт смерти неприемлемым и абсолютно ирреальным, — точно так он иногда ощущал и теперь головокружительную нереальность жизни и мироздания, тем более неприемлемых и неподвластных разуму, что их уже объяснила паука, — однако попробуйте растолковать все это дуракам! И он чувствовал себя как бы вовлеченным в приключение, которое лично его не касается и связь с которым у него совершенно случайна и ненадежна, и не было ни малейшей уверенности, что чередование событий — «все это» — не окажется чем-то иным, не тем, чем оно представлялось и что имелось в нем (и во всех людях, но…): чем-то незыблемым, чуждым и жизни, и миру, и смерти, и оно-то и было его несомненной сущностью, противостоящей незыблемости мира, жизни, смерти, тому, что в человеке неумолимо подчинено слепым законам мирозданья: порче, усталости, бренности, одряхлению, отмиранию. Сколько раз он разглядывал в зеркале свое испещренное морщинами лицо и видел за этой маской, выдерживающей натиск времени вот уже скоро полвека, нечто не признающее разрушения, над чем ни время, ни все пережитое не имели ни малейшей власти. Вот что в нем сталкивалось с ирреальной реальностью мира: воля к духовной и умственной деятельности отчаянно боролась с его ирреальным и бренным телом, словно человек, запертый в горящем доме. Мечты, иллюзии? Неважно… Он готов поклясться, что зависимость человека, всех людей от реального вопроса «как жить?» в нем лично преломлялась иначе: «зачем жить?» Практикуй он в Париже, он, несомненно, перенял бы повадки своего окружения, ибо там мечта людей воплотилась в постройки и установления. Но здесь, перед этим каменным молчанием, где человеческие жилища только усугубляли неприязненность тишины, вовсе не противопоставляя ей жизненные удобства, словно бы эти люди в своем зачаточном существовании лишь слепо подчинялись толчку, полученному от предков сто тысяч лет тому назад, — здесь драматическая ирреальность торжествовала, в чем он только что имел случай убедиться: все эти мужчины и женщины вдруг произвели на него впечатление разыгрывающих довольно-таки странное действо вокруг разложившегося трупа одного из своих ближних; и вот нечто таинственно развязалось в нем и воззвало к привилегированному свидетелю, для которого поведение этих существ и форма их тел были не менее странны, чем абсурдный труп, вокруг которого они кружились.


Рекомендуем почитать
Я грустью измеряю жизнь

Книгу вроде положено предварять аннотацией, в которой излагается суть содержимого книги, концепция автора. Но этим самым предварением навязывается некий угол восприятия, даются установки. Автор против этого. Если придёт желание и любопытство, откройте книгу, как лавку, в которой на рядах расставлен разный товар. Можете выбрать по вкусу или взять всё.


Очерки

Телеграмма Про эту книгу Свет без огня Гривенник Плотник Без промаху Каменная печать Воздушный шар Ледоколы Паровозы Микроруки Колизей и зоопарк Тигр на снегу Что, если бы В зоологическом саду У звериных клеток Звери-новоселы Ответ писателя Бориса Житкова Вите Дейкину Правда ли? Ответ писателя Моя надежда.


Наташа и другие рассказы

«Наташа и другие рассказы» — первая книга писателя и режиссера Д. Безмозгиса (1973), иммигрировавшего в возрасте шести лет с семьей из Риги в Канаду, была названа лучшей первой книгой, одной из двадцати пяти лучших книг года и т. д. А по списку «Нью-Йоркера» 2010 года Безмозгис вошел в двадцатку лучших писателей до сорока лет. Критики увидели в Безмозгисе наследника Бабеля, Филипа Рота и Бернарда Маламуда. В этом небольшом сборнике, рассказывающем о том, как нелегко было советским евреям приспосабливаться к жизни в такой непохожей на СССР стране, драма и даже трагедия — в духе его предшественников — соседствуют с комедией.


Ресторан семьи Морозовых

Приветствую тебя, мой дорогой читатель! Книга, к прочтению которой ты приступаешь, повествует о мире общепита изнутри. Мире, наполненном своими героями и историями. Будь ты начинающий повар или именитый шеф, а может даже человек, далёкий от кулинарии, всё равно в книге найдёшь что-то близкое сердцу. Приятного прочтения!


Непокой

Логики больше нет. Ее похороны организуют умалишенные, захватившие власть в психбольнице и учинившие в ней культ; и все идет своим свихнутым чередом, пока на поминки не заявляется непрошеный гость. Так начинается матово-черная комедия Микаэля Дессе, в которой с мироздания съезжает крыша, смех встречает смерть, а Даниил Хармс — Дэвида Линча.


Запомните нас такими

ББК 84. Р7 84(2Рос=Рус)6 П 58 В. Попов Запомните нас такими. СПб.: Издательство журнала «Звезда», 2003. — 288 с. ISBN 5-94214-058-8 «Запомните нас такими» — это улыбка шириной в сорок лет. Известный петербургский прозаик, мастер гротеска, Валерий Попов, начинает свои веселые мемуары с воспоминаний о встречах с друзьями-гениями в начале шестидесятых, затем идут едкие байки о монстрах застоя, и заканчивает он убийственным эссе об идолах современности. Любимый прием Попова — гротеск: превращение ужасного в смешное. Книга так же включает повесть «Свободное плавание» — о некоторых забавных странностях петербургской жизни. Издание выпущено при поддержке Комитета по печати и связям с общественностью Администрации Санкт-Петербурга © Валерий Попов, 2003 © Издательство журнала «Звезда», 2003 © Сергей Шараев, худож.