Они дошли до Театральной площади и сели в сквере на скамье. Абозов закурил было папиросочку, но, спохватившись, что табак вонючий, загасил огонек пальцами и бросил окурок в клумбу. Засунув руки, чтобы их не было видно, в рукава шинели, он рассказывал о Нью-Йорке, насчет которого у него были свои планы: «Великолепнейший, свежий и весьма приготовленный город, туда только нужно припустить десяток бойких молодцов, позубастее». Затем описал возвращение в Россию на фронт, под видом Седых. Говорил о войне, и о солдатах, и о том, что повсюду тревога, точно «надвинулась гроза, и куры в панике лезут под кусты и амбары». «Чудесное время! — воскликнул он смеясь. — Трудно, но весело дышать, Маша. А вам не кажется странным, что сегодня из Петрограда нет газет?»
И снова, переводя дух, принялся рассказывать в высшей степени непонятный и ничем не замечательный случай про своего денщика, по фамилии Котенкина. Видимо, у него был какой-то очень беспокоящий его вопрос.
Наморщив лоб и прищурясь на проходившего разносчика с ваксой и резиновыми нашлепками, Абозов спросил небрежно:
— Ну, что же вы про себя не расскажете, Маша? Замужем, конечно?
— Нет, что вы, конечно, нет! — ответила Маша поспешно и, покраснев, отвернулась.
Густо-багровое солнце, появившись на минуту за крышами, блеснуло в лужах, на стеклах трамвая, зажгло окна пятиэтажного дома и село в лиловые мокрые тучи. Больше полнеба охватило заревом. И растрепанные стаи галок никак не могли успокоиться. Взвивались ввысь, точно их кто-то бросал пригоршнями; на площади были слышны их пронзительные крики.
Затем Маша почувствовала, как Абозов взял ее руку, и не отняла своей. Оттого, что рядом сидел этот странный человек, застенчивый и мужественный, покорный, кажется, всякому ее движению и проживший такую отчаянную жизнь, о котором она столько думала, вольно и невольно связывая его с тем «иным», что должно наступить в жизни, Маша чувствовала сладкое, странное головокружение, точно полет. На минуту она подумала, что ее ждут к обеду, будут беспокоиться, что дяде нужен аспирин, но сейчас же все это показалось неважным.
Не выпуская ее руки, Абозов сказал негромким, совсем каким-то иным голосом:
— Маша, вы не обижайтесь, поймите меня просто, всем сердцем. Я здесь от поезда до поезда, часа через два уеду в Петроград: вызван туда очень странным письмом. Мне кажется, что наступает последний час. Во всяком случае, земля уже трещит по всем швам. Может быть, нам придется умереть, или настанут прекрасные, небывалые времена, — в это я верю. Сегодня к тому же такой день, что можно решиться на все.
Он крепче сжал ее руку. Маша закрыла глаза.
— Я слишком много думал о вас и не могу вас потерять. Сегодня ходил по Москве, глядел на галок и чувствовал какую-то птичью тоску. У меня сейчас ничего не осталось. И нужно мне только одно, только одно в такие времена. Вы понимаете меня? И с этим нужно начать всю жизнь заново на земле… Маша, поедемте со мной. Вы слышите?
— Куда? Господь с вами, Егор. Куда я поеду…
— Куда понесет ветер. В долгое плавание. Маша, вы разве думаете, что мы можем теперь расстаться?
Облокотившись на колено, подперев подбородок, Маша глядела Абозову в глаза, и ей казалось, что она взошла на борт давно желанного корабля, и ветер, трепавший давеча галочные стаи, подхватил паруса, увлекая их в опасное и неизведанное море.