Боже мой, сколько я плел и плету всяческих хитросплетений, как потом мучаюсь, как сам себя презираю! А между тем, надо сказать со всей прямотой: я Ольгу люблю. Как это сталось? Я — как вершина, как дуб… Я, у которого все отгорело и пепел рассеяло по ветру… Какие слова, и не только слова! — и вот — я же как мальчик, не только что все позабывший, но как бы еще ничего и не знавший. У меня были дети, жена, над головою прошла революция. Я уже раз закопал, вырыл у дуба ямку и закопал прошлую жизнь. Но я не знал и не думал, что на могиле той зацветут молодые цветы.
Так поступает со мной родная земля, которая шлет мне — очарование. По-человечески это — нехорошо, предосудительно: знаю, казнюсь. Но по-иному… в дыханьи космическом, да, в нем я уже прав. И даже не «прав», там это слово не к месту. И теперь голова моя — горяча, я не боюсь говорить себе многое, раньше того не сказал бы.
Вот мои ночи. Я долго хожу и терзаюсь — я, человек, интеллигент, даже немного… христианин. Это «немного» выдает меня с головой. Нельзя быть немного христианином. Но эта стихия сильна, и от нее не отрекаюсь. Но… но я бунтую — на старости лет. Терзаться? — зачем? Ночь ли терзается? Сад мой, терзаешься ты? И не есть ли в терзаниях — мое отпадение, гордыня моя?
Я говорю: хорошо, что облетела моя мишура, что нищета мне открыла — меня. Но я не морализирую. Кажется, я только теперь приобретаю и еще одну позднюю мудрость: мораль — человека не покрывает, и все мироздание задумано шире, чем в этой диаде: зло и добро. Первый зеленый росток и последний, позднею осенью на холодный покров канувший лист; эта эпоха от прозябания и до уснения, эпоха цветов и любви, зачатия и созревания, — что она знает о зле и добре? И что о добре знают и светят добрые звезды, или о зле, — что повествует нам злой ураган, это с краткою жизнью божественно-дивное чудище, мироголосое?
Так. Но человек?
Сначала спокойно и методически, потом закусив удила: таков мой ночной разговор с собою самим. Разве не знаем, как часто добро развращает и сеет порок, и напротив того, как упорно ко благу ведут на железной цепи и подгоняют ременным кнутом? И самая нравственность? Вспомнишь знакомых людей, самых приличных, и как не сказать: вот человек, который так подло возвысился до… даже не нравственности, а только порядочности и как добродетельно, как самодовольно — ею он сыт!
Да, чего только стоит добро, добытое к старости, после постыдного, а часто и прямо разбойного прошлого, когда уже чаша верхом полна непотребства! Достойной ценой на земле покупается святость… и не есть ли часто она — окаянная святость?
Таков мой покой и так догорает на кроне моей вечернее солнце… Но разве искал я покоя? Земля не покойна и небо в движении. И самое солнце: вечернее — оно же и утреннее.
Нет, я не морализировал о богатстве и прочем. Не то меня радовало, что я его отдал, недорогою ценою купив душевный покой, а радовало — как человека, который скинул обузу, его тяготившую — освобождение радовало. И оттого не хотел новых обуз: здесь, на родимой земле легче быть нищим и вольным… а свобода моя — не непременно покой: может быть, муки, может быть, радость, а может быть, скорая смерть. И вот эти муки пришли, и радость пришла, значит, со мной моя жизнь. Смерть же… Я вспомнил Павлушу, то, что ему не сказал: умереть хорошо — достойною смертью; твердо, спокойно. Так меня учит земля; так меня учит любовь; и так меня учит — Ольга — моя.
Я хотел еще здесь записать о касатках, тех самых, что из огня пролетели над головой. Федор Степаныч, Ольгин отец, сказал мне раздумчиво: — Я этого ждал — пожара, несчастия. Эти касатки к нам прилетали каждой весной. И выводили детей. А в этом году прилететь прилетели, ну а семейства не завели, остереглись. Так я и думал: будет беда.
Не знаю, конечно, но на каком-то мы переломе. Мир наш стал шире, и мы овладеваем пространством, а то, что называем пространство (как посмотреть и как ощутить), не есть ли и время? И вот, я не вижу тут суеверия: касатки, наверное, видели то, чего мы не видим. И где-то, наверное, есть уже то, что придет, и, ступая во времени, мы совершаем свой путь — вернее сказать: по времени; да.
Помню я вечер; недавний. Я был в полях, не у реки. Дикое поле (кажется, что незасеянный пар) лежало таинственное. Низко над ним стояла луна, медлительный щит. Частая сеть частых, как травы, теней серела и поколыхивалась между пустынною зарослью. Это было как степь, давняя, дикая. Жесткие травы: полынь, кустики дикой рябины, желтой ромашки, ржавых под месяцем. Наверное тут были бои, шла татарва и натыкалась на русские копья. И я шел под луной, и времени не было. Было славянское имя, живое и древнее. И я думал об Ольге, и была она так же вот, в крайней избе, и ждала у окна. Может быть, пряла, но и ждала. Степь и бои — недавние, давние: сеча; все это было одно. Но по степи я шел одиноко, была только ночь, сердце — костер, и эта земля; она же и Ольга. Тогда я со всей полнотою впервые почувствовал это: Ольга, она же земля. Оттого-то и никуда мне не уйти.
Так видел я прошлое, и было оно настоящим. История здесь. И когда заглянул я вперед, то увидел… все то же: степь и полынь, и над полынною степью медленный щит, возносимый над темной землей. И впереди — смутно темнел старый мой дуб. А там, на вершине, не вижу, но знаю: гигант — седой и суровый татарник. Не там ли мне лечь?