В поле таскали снопы. Павлуша, увидев меня, издали мне замахал, как ветряк, худенькой темною ручкой… Ольга, как старшая, клала крестцы. Я подошел прямо к ней.
Я ей хотел сразу сказать и выложить все свое счастье, но ничего не сказал, только сердце мое задрожало, шумя золотой моей радостью, как этот в руках ее сноп, зыбко-текучий, тяжелый. Радость была золота не от тех золотых, что таила земля, а от золота счастья. Оно прилило, пришумело и веселою пеной залило грудь.
— А ты не умеешь, — сказала мне Ольга. — Ну-ка, клади.
Я не умел, но все же уверенно клал сноп за снопом; Ольга спокойно меня поправляла. Так оба мы строили, крестец за крестцом, общий наш дом. Мы выстроим избу и будем там всеете. Я в эти минуты забыл и жениха, и себя; было такое полное счастье — строить свой дом, и мы никуда из него не уйдем, и никогда не разлучимся.
Снопов было много натаскано, и Павлуша теперь доносил только самые дальние. И он, маленький мой и родной, включался сюда же; мы уже были — семья. Еще издали нам сверкали его темные глазки и издали он кричал отрывочками (трудно ему со снопом):
— Цапля! Я видел… тяжелая… ух ты! От самой низины… над Красными Горками!..
В другой раз он мне прихватил с края поляны, забегающей в поле, голубой пучок вероники; веточки сбоку перегоняли верхушку.
— Вот и недаром, знать, про нее говорят: враг головку откусил, бог отросточки пустил. И отчего это так, и уж, наверно, лекарственная…
Этот цветок — он и сейчас передо мной. Копны росли. Новый крестец сложен был вполовину, Павлуша далеко. Мы одновременно с разных концов каждый склонили свой сноп. Они пересеклись, острою гривкой встали колосья. Опять и опять этот ее, обнимающий жест: Ольга закинула руку поправить… Ловко она свой приподняла и прикрыла мой сноп. Потом перегнулась ко мне, и из-за ржи я видел лицо ее, руки и стан; смотрела она как через окошко. И так помолчала, глядя мне прямо в глаза.
— Одно хорошо, вчера отказали, больше не сватают. Очень бедна!
Эти слова проговорила она с такою серьезностью, как никогда, но мгновенно потом такою же, как никогда, полною радостью через снопы переплеснули глаза, дрогнули губы, и она засмеялась, негромко, счастливо.
Я схватил ее руки и крепко их сжал. Она и не отняла, и не удивилась.
— Ольга…
Я только и мог назвать ее имя.
— Ну, знаю, — сказала она почти что сурово, — клади теперь накрест.
Крест-накрест. И неразрывно. Как неотрывна земля; родная земля. Как хорошо, что ничего не сказал. Ее не купить. Какое великое счастье! Трогаю губы, на них все еще кровь. Гляжу и улыбаюсь. Это я шел и вылущивал рожь; остью немного оцарапал язык. Но ничего, это мое земное причастье…
Завтра пойдем. Мы поглядим вместе с Павликом. Под дубом лежит и его медицина; под дубом зарыта — изба. Наша изба. Я не верю себе, как я спокойно все записал. Но на душе — тишина — тишина… до самого дна. Завтра, быть может, Перун загремит. Тучи бесшумно плывут на вышине. Ольга за стенкою спит. О, темная ночь, славянская! О тишина, о земля моя — возлюбленная!.. Как нежны, земля, объятия рук твоих, как неотрывны! Я подлинно в них как ребенок, дитя…
Перун загремел и отгремел. Лежу и не знаю, смогу ли и записать, дописать. Голова тяжела, жарко во рту, колотится сердце. Каленою этой стрелою Перун — меня поразил, или вернее, я сам принял ее. Зачем я пишу?.. — Но и зачем я живу?
Пока я живу, ничто не бесцельно, что в жизни. И так: снова, еще — переживаю. Рука пока действует. Буду писать. Но кратко. Теперь у меня — краткие сроки. Небо безоблачно. Тучи развеялись за ночь, Илья не гремел. Деревня по-праздничному, после обедни — высыпала «но орехи». Орехи не зрелы еще, но уж так повелось, и по верхам, по кустам — веселье и смех. Я вышел с Павлушей; маленький заступ мой сильно его интриговал. Но прежде чем отыскать заветное место, я его отослал, мне захотелось — удостовериться.
Ямку я скоро нашел и огляделся. Павлуша прилег на вершине и верно оттуда следил за моими таинственными приготовлениями. Я стал подниматься к нему. Помню, подумал: вот здесь, на вершине, построить наш дом, и вся эта ширь — наша, моя. Мне еще раз захотелось окинуть ее. Вдруг услышал я крик. Павлуша вскочил как ужаленный. Странно, зигзагами, кидался он передо мною. Потом отскочил и отломил ветку татарника, стал ею хлестать но земле, все также подскакивая…
Когда я к нему подбежал, я только увидел скользнувшую торопливую спинку, мгновенно она, как стрела, исчезла в земле.
— Она укусила тебя?
Павлуша ко мне обернулся. Я никогда и ни у кого не видал таких глаз: это не столько тот ужас, что мы называем смертельным, сколько сама она. Это она скользнула туда и глядела, как из гнезда. Мгновенно я поднял и быстро его оглядел, укус был на сгибе коленки, с тыловой стороны, капелька крови дрожала, как небольшая рябинная ягода. Я не раздумывал, да и Павлуша не сопротивлялся. Мы оба легли, и напрягаясь, чтобы высосать дочиста, я стал втягивать в рот и выплевывать кровь…
Бог знает, что в эти минуты думалось мне. Я и теперь ничего не мог бы сказать. Первобытное что-то, дремучее, детское, как если б припал к роднику, к этой ложбинке; вода и свежа, и железиста, солнце печет, и греет земля, а в голове — как облако. Так это было. И если еще в целом обнять, именно было как если б объятие: мать — обняла.